Литературные воспоминания

Анненков Павел Васильевич

Русский литературный критик, публицист, мемуарист. Первый пушкинист в литературоведении. Друг В. Белинского, знакомый К. Маркса, Бакунина, многих русских писателей (Н. В. Гоголя, И. С. Тургенева, А. И. Герцена и других).

В. П. Дорофеева

П. В. АННЕНКОВ И ЕГО ВОСПОМИНАНИЯ

Воспоминания П. В. Анненкова издавна пользуются широкой и вполне заслуженной известностью как живой и вдумчивый рассказ очевидца о литературной жизни сороковых-шестидесятых годов прошлого века.

Анненков назвал сороковые годы «замечательным десятилетием», и в такой их характеристике нет ни преувеличения, ни идеализации. Эти годы — действительно одна из важнейших и поворотных эпох в духовном развитии России. Отсталая и темная страна, скованная крепостным правом, придавленная царским деспотизмом, дала в ту пору такое яркое созвездие выдающихся писателей, мыслителей, ученых, которые мощно двинули вперед общественное самосознание и подготовили своей неутомимой идейно-теоретической работой вступление русского освободительного движения в новую, более высокую, разночинско-демократическую фазу его развития. В истории общества, писал Герцен, бывают периоды, когда «литературные вопросы, за невозможностью политических, становятся вопросами жизни». Так обстояло дело и в России в сороковые годы.

Основная тема воспоминаний Анненкова — идейно-нравственные искания выдающихся деятелей русской общественной мысли и литературы того времени, характеристика умонастроений и переживаний тех «чудных личностей», по его выражению, общение с которыми украсило его молодость.

Анненков был близок с Белинским и его окружением в «Отечественных записках» и «Современнике», тесно общался с Гоголем в тридцатых и сороковых годах. Без малого сорок лет он дружил с Тургеневым, длительные приятельские отношения связывали его с Грановским, Герценом и Огаревым, а затем Щедриным, Писемским и многими другими видными литераторами.

Будучи в 1846–1848 годах за границей, Анненков одним из первых русских людей познакомился с К. Марксом и вступил с ним в деятельную переписку, в результате которой мы располагаем важнейшим документом — письмом К. Маркса с обстоятельным критическим разбором нашумевшей тогда в Европе и в России книги Прудона «Система экономических противоречий, или философия нищеты».

I

Жизненный и идейный путь Павла Васильевича Анненкова — явление по-своему характерное для дворянской интеллигенции в условиях перелома от крепостничества к капитализму (Анненков родился, по-видимому, в апреле 1813 года — умер 8 марта 1887 года).

По рождению Анненков принадлежал к среде служилого незнатного дворянства среднего достатка. Семья его владела поместьями в Симбирской губернии но жили преимущественно в столицах. Старшие братья литератора, Иван и Федор, сделали блестящую карьеру, дослужившись до высоких чинов. Судьба Павла Анненкова сложилась иначе.

Первоначальное образование он получил в Петербургском горном корпусе, где проучился до специальных классов горно-инженерного дела, затем недолго был вольнослушателем Петербургского университета по историко-филологическому факультету. В 1833 году Анненков пытался служить в министерстве финансов в чине коллежского секретаря, но, пожелав, по собственному признанию, «пожить как хочется», вскоре оставил службу и перешел на положение бесчиновного «неслужащего дворянина».

Анненков увлекается в эти годы театром, живописью, литературой, знакомится с Н. В. Гоголем и входит в круг его приятелей по Нежинскому лицею и новых петербургских знакомых. По характеристике Анненкова, это был «никем не ведомый и запертый в себе самом кружок» почитателей гоголевского таланта, любителей литературы и искусства, далекий от серьезных общественно-политических запросов. Но в кружке уже внимательно и сочувственно следили за выступлениями Белинского в «Молве» и «Телескопе» в защиту гоголевского творчества и, судя по умонастроению молодого Гоголя, Н. Я. Прокоповича и А. А. Комарова, не чуждались независимого образа мыслей и вольного слова.

Не без влияния Гоголя Анненков пробует свои силы в беллетристике. И. И. Панаев называет его в числе безвестных начинающих авторов, которые во второй половине тридцатых годов в Петербурге собирались по вечерам у А. А. Комарова, кадетского капитана Клюге фон Клугенау и читали по очереди свои сочинения. На одной из таких сходок у А. А. Комарова в конце 1839 года Анненков познакомился с Белинским.

II

Разгул правительственной реакции, беснование царской цензуры, палаческая расправа с петрашевцами, многолетняя каторга некоторым из них за одну только попытку распространить письмо Белинского к Гоголю деморализуют круг петербургских и московских западников, близко стоявших к Белинскому и Герцену.

Анненков порывает в период реакции связь с Герценом, оставшимся в эмиграции, и немало злословит по его адресу в кругу московских и петербургских друзей. По одному из писем Гоголя к Данилевскому мы знаем, что в сентябре 1848 года Анненков рассказывает писателю об «ужасах» революционной борьбы парижских пролетариев. Этим же настроением проникнут и его памфлет «Февраль и март в Париже, 1848 г.». Очевидно, Анненков начал писать этот памфлет по горячим следам событий, но опубликовать его он отважился лишь в 1859 и в 1862 годах (в «Библиотеке для чтения» и «Русском вестнике» Каткова).

В 1849–1853 годы Анненков подолгу живет в провинции, в Симбирске, приводя в порядок расстроенное имение. О своей унылой, бесцветной жизни в условиях реакции, о застойной и затхлой атмосфере безгласного рабства, царившей в дворянских либеральных кругах, он вспоминал в конспективном наброске «Две зимы в провинции и деревне».

Самое важное литературное дело Анненкова в эти годы — опыт первого научного и наиболее полного потому времени семитомного Собрания сочинений А. С. Пушкина, изданного в 1854–1857 годах. Это издание стоило Анненкову немалых усилий, потому что наследство великого национального поэта было тогда слабо изучено, а бесновавшаяся царская цензура во множестве случаев настаивала даже и на прямой фальсификации пушкинских текстов. Самостоятельные работы Анненкова, так или иначе связанные с изданием сочинений Пушкина; в частности его очерк «Литературная тяжба», сохранили известный познавательный интерес до наших дней.

Менее плодотворной была очерково-беллетристическая и критическая деятельность Анненкова. В 1847–1848 годах он напечатал в «Современнике» рассказ «Кирюша» и слабую повесть «Она погибнет». Его «Письма из провинции» («Современник», 1849–1851) в то глухое время обратили на себя внимание свежестью отдельных зарисовок из провинциального быта, но долго не задерживались в памяти читателей.

III

Гоголь, Белинский и Тургенев — эти три образа являются в полном смысле слова центральными в литературных воспоминаниях Анненкова. Мало сказать, что рассказ об этих замечательных людях составляет фактическую основу лучших его мемуарных работ. Через духовный облик Гоголя, Белинского и Тургенева, через смену их умонастроений Анненков в первую очередь и стремится обрисовать сложное и противоречивое движение русской духовной жизни на переломе от начала тридцатых по начало шестидесятых годов.

Из наблюдений и по личному опыту Анненков хорошо знал, какое сильное освобождающее влияние на умы оказал Гоголь своими лучшими произведениями в тридцатых и сороковых годах. С произведений Гоголя, с критики Белинского, окрыленной гоголевским творчеством, началась новая полоса в общественном самосознании. Не случайно Ленин «идеи Белинского и Гоголя» считал одним из высших достижений передовой мысли сороковых годов,

Но произошло так, что сам Гоголь оказался впоследствии вне этого движения, сблизился с реакционными кругами и стал противником тех идей и стремлений, возникновению которых так мощно способствовал своим творчеством. Как и почему это могло произойти? Когда более или менее ясно обозначился тревожный поворот Гоголя в сторону ложных идей, которые неминуемо должны были привести его к духовной катастрофе? На эти вопросы Анненков и отвечает в своей первой работе в жанре воспоминаний — «Н. В. Гоголь в Риме летом 1841 года» (1857).

Став фактически редактором «Библиотеки для чтения» с апреля 1856 года, Дружинин разослал своим приятелям примерный темник желаемых статей. В ответном письме к нему Анненков сообщал: «Одну из этих тем, однако ж, за которые, между прочим, Вам большое спасибо, и именно тему время препровождения с Гоголем в Риме я непременно обработаю для Вас».

Работа писалась Анненковым в разгар споров между эстетской (Дружинин, Боткин, Анненков) и революционно-демократической критикой (Чернышевский, Некрасов) о судьбах «пушкинского» и «гоголевского» направлений. Когда Дружинин называл эту тему, он, очевидно, рассчитывал получить от Анненкова мемуар в духе эстетской точки зрения. Дружинин имел основание надеяться именно на это, так как в своих критических статьях тех лет Анненков, например, писал, что влияние Гоголя, следование его критическому пафосу привели литературу к «односторонности» и «загрубению».

IV

«Замечательное десятилетие» — наиболее ценная и значительная из мемуарных работ Анненкова. Это поистине летопись духовной жизни эпохи по охвату фактов, событий и лиц, по освещению множества проблем и вопросов, занимавших литературные «партии» сороковых годов. Но вместе с тем это на редкость сложный, противоречивый, а подчас и откровенно тенденциозный литературный памятник, в котором диковинно переплелись историческая истина и социальный предрассудок, зоркость автора в видении важных фактов эпохи и его половинчатость, его лавирование при их освещении.

Анненков понимал историческое значение той огромной духовной работы, которую исполнили лучшие из его современников в тяжелейших условиях крепостного права и николаевского деспотизма. Он писал: «Ни деятельность Гоголя, ни деятельность самого Белинского, а также и людей сороковых годов вообще из обоих лагерей наших не остались без следа и влияния на ближайшее потомство, да найдут, по всем вероятиям, еще не один отголосок и в более отдаленных от нас поколениях. Это убеждение только и могло вызвать составление настоящих „Воспоминаний“.

Анненков остро чувствовал поворотный характер эпохи. В теоретических исканиях литературных группировок того времени, в острой их журнальной полемике, в самой литературе он наблюдал столкновение и борьбу таких „разноречивых начал“, о которых прежде и не подозревали. И в „Замечательном десятилетии“ Анненков довольно искусно и верно передал колорит „переходного“ времени, общую атмосферу „эпохи столкновения неустановившихся верований, одинаково важных и неустранимых“. Заслуга немалая.

„Тридцатые и сороковые годы, — писал Плеханов, — являются у нас фокусом, в котором сходятся, из которого расходятся все течения русской общественной мысли“.

Это верное утверждение нуждается лишь в одном добавлении: то, что в сороковых годах было борьбой мнений или идейным разногласием по тому или иному жизненно важному вопросу, разрасталось затем в идейно-политическую борьбу целых общественных направлений, например демократов и либералов.

Н.В. ГОГОЛЬ В РИМЕ ЛЕТОМ 1841 ГОДА

I

С самой Вены торопился я в Рим, к страстной неделе, и наконец привел свой план в исполнение! Доехав до Анконы, я предпринял оттуда довольно оригинальное путешествие, которое покажется баснословным, когда железные дороги в Италии уничтожат последний отпрыск поколения ветуринов [извозчик на дальние расстояния]. Я нанял в Анконе одного такого ветурина, человека уже весьма пожилого и обладателя старой кареты, в которую дуло даже из спинки ее, и двух тощих кляч. Мне привел его cameriere (слуга (итал.) трактира, где я останавливался в Анконе. Мы уговорились сделать путешествие к вечному городу самым ускоренным способом, именно в одну неделю (200 итальянских миль переезда или около 350 верст), причем попечение на прокормление меня в это время и на доставление ночлегов возложено было тоже на возницу. Таким образом, за 12 скуд, или 60 франков, он делался в продолжение трех суток моим кучером, дядькой, сберегателем и полным хозяином моей воли. В этом отстранении личной свободы, а вместе с тем и ответственности за себя и за свое существование, было что-то очень приятное. Старик, весьма суровый с виду, но плутоватый, как все итальянцы, живущие около трактиров и больших дорог, ни разу не изменил горделивому слову, которым он возразил на мое беспокойное сомнение касательно достоинства будущего провианта. «Signer, son galant'uomo [Синьор, я порядочный человек (итал.)], -сказал он, — и все лучшее, что найдем в гостиницах, будет вам представлено». И действительно, он был порядочным человеком в этом смысле, но в другом отношении никак нельзя было его упрекнуть в излишне суровом понимании своего долга. Во-первых, увидав на другой день рыхлую карету у подъезда гостиницы, я никак не мог вообразить, чтоб эта была та покойная, хорошая, красивая и всем известная карета, про которую мне говорил ветурино накануне, да и лошади не походили на тех статных, хороших, любезных лошадей, какие представлялись моему воображению благодаря его описаниям. Но делать было нечего. Я сел в карету скрепя сердце и, покуда привязывали чемодан к запяткам, весьма сурово посматривал на мальчишку в лохмотьях, который, подойдя к самой дверце, требовал милостыни с какой-то удивительной настойчивостию, с непостижимым выражением гордости, точно милостыня была казенная пошлина, взимаемая им по закону. Я решился не давать милостыни, смотрел ему прямо в лицо и, когда карета тронулась, имел удовольствие видеть, как, метнув свирепый взор, мальчик протянул кулак и сказал вполовину яростно и вполовину с недоумением: «Вот, еще едет в Лоретто, а милостыни не дает [001] Путь наш лежал через знаменитое Лоретто, славное своим собором и драгоценностию, в нем хранимой. Но, продолжая изложение не совсем твердых нравственных оснований моего ветурина, я должен еще прибавить, что накануне я выразил ему желание ехать один-одинешенек в карете и получил на то полное согласие его, заплатив предварительно за все три остальные места условленную плату. Я был действительно один в карете, когда мы тронулись от подъезда гостиницы, но, вероятно, ветурино размыслил, что желание мое принадлежит к числу тех варварских капризов капитала, которые можно не исполнять, хотя бы право на них и было утверждено законным контрактом. У самых ворот города сын ветурино, бойкий мальчик лет двенадцати, взятый им с собою для подмоги и для приобретения опытности в ремесле, отворил дверцы кареты и впустил туда двух калабрийских читадинов [(итал. — горожанин.], в весьма живописных костюмах, сказав мне с наглостию, обещавшей большие успехи в будущем: „Они до первого города, синьор“. Оказалось, что в мысли ветурино и его потомка первый город был Рим, как, впрочем, и следует думать о нем всякому поэту и философу. Дело еще этим не кончилось. У меня было грустное предчувствие, что и третье пустое место будет вскоре занято, — так и случилось. Едва отъехали мы по шоссе несколько сажен, как увидали на дороге в желтом, весьма неживописном и потертом городском сюртуке молодого человека лет восемнадцати, с немецкой физиономией, здорового, мускулистого и несколько робко поджидавшего нашего подъезда. Это был бедный сапожный подмастерье из католических кантонов Швейцарии, отправлявшийся в вечный город искать места в папской гвардии, после неудачных попыток прославиться где-нибудь в провинции. Он влез в карету неуклюже, но уклончиво и стыдливо, словно чувствуя за собой какой-либо проступок. Все места были заняты: я посмотрел в переднее оконце на ветурино. Он сидел на козлах в круглой шляпе с большими полями, в коричневом плаще с откидным капишоном и с длинным бичом в руке — спокойно, неподвижно и хладнокровно, как будто жизнь и прошедшее его были чище зеркала, но молчание и суровость его выражали все-таки некоторую стыдливость и точно говорили: „Как быть? Мы живем этим“. Только мальчишка его часто оборачивался назад и кидал на меня сквозь оконце испытующий взгляд.

И началось долгое путешествие. Происходило это в самой средние итальянской весны, в конце апреля месяца. Начало ее я застал в Венеции, но там она имела совсем другой характер. Гете заметил, что Венеция город по преимуществу красок. света, тени и ярких живописных противоположностей [002]. В мое время полное весеннее солнце отражалось и играло на его мраморных, разноцветных дворцах и соборах, на мозаиках их стен, на заливе, на колоннах площадей, на флагах и памятниках его, которые сверкали всей своей массой… Это было ослепительно, почти невыносимо для северного глаза. Довольно сказать, что даже и те архитектурные подробности, которые находились в тени и вырезывались резкими очертаниями на плоскости целого здания, залитого солнцем, даже и они были еще пропитаны каким-то голубым светом, словно волновавшимся на поверхности их. В Анконе характер природы изменился. Небо покрылось легкими белыми прозрачными тучами. В воздухе было что-то нежное, пахучее и ласкающее, окрестности лежали в ровном, задумчивом освещении, и только изредка волны мягкого света пробегали по виноградным и фруктовым садам. Ничто не раздражало глаза, но и ничто не заслоняло самой дальней точки горизонта. Все пространство покрыто было не туманом, а какой-то умеренно яркой пеленой, сохранявшей целиком очертания и формы предметов, но сглаживавшей резкость всех линий. Первые отпрыски Апеннин, вскоре показавшиеся нам, светились как перламутр, а дальние водопроводы, являвшиеся иногда по сторонам на горизонте, словно были написаны белой краской, несколько поблеклой от времени, по белому же, но свежему полю неба. Нега и томление выражались на всем, куда вы ни обращали взор, и вы невольно чувствовали, что при таких днях все должно зреть в земле и многое подыматься в сердце человека. Когда около полудня я всходил пешком на гору, где красовалась Лоретто со своим собором и дворцом, долина, которую мы только что миновали, выступала шаг за шагом перед глазами, со всеми ее белыми каменными хижинами, разбросанными так, как будто они упали с неба и рассыпались между виноградных кустов и фруктовых деревьев. Горы составляли окраину долины, и все вместе погружено было в такую возбуждающую, томительную тишину, в такое мертвое и вместе страстное молчание…

Миновав Лоретто, мы стали подыматься у Серравале на Апеннинские горы. Я большей частию шел пешком. Изредка перепадал теплый дождь, ужасно пугавший итальянцев, которые, как все южные народы, боятся дождя. На всякой покатости ветурино останавливался, оглядывался по сторонам и, завидев вдали волов, уже приготовленных заранее для подмоги проезжающим, кричал: „Buovi…“ (Волы — итал.).

Мальчик-пастух издалека выговаривал себе байок (две копейки ассигн.) за труд, потом лениво приводил волов, припрягал к нашим лошадкам, и мы тащились вверх. Случалось, что горы готовились запереть нас со всех сторон, врезывались одна в другую и загораживали дорогу, но белая шоссейная полоса все тянулась по одному боку скалы и к вечеру спускалась вниз — непременно в цветущую долину и фруктовый сад, где мы и заночевывали. Ночлеги эти и полуденные отдыхи в ущельях составляли не последнюю прелесть нашего патриархального путешествия. Мы останавливались то в бедной австерии, уединенно торчавшей при дороге, то в гостинице какого-либо местечка, имевшей притязание на пышность, как следует горожанке, но везде встречали ту же простоту итальянской жизни. В иных местах было лишнее блюдо, обыкновенно какая-либо зелень или рыба, подаваемая с видимой гордостию на стол самим хозяином; в других — фляжка туземного вина, легкого и прозрачного, вызывала особенную похвалу собеседников; случалось также, что кровать совершенно голой комнаты покрыта была ситцевым одеяльцем необычайной и хвастливой пестроты, но везде за стол наш садился вместе с нами первый поселянин, возвращавшийся из соседнего местечка, да обыкновенно и сам хозяин или главный cameriere, поставив блюдо, придвигал стул к посетителям, помещался сзади кого-либо и, опираясь на спинку чужого седалища, вступал в живой и беглый разговор, удивительно выражавший общительность и природное любопытство племени. Ветурино мой почувствовал ко мне глубокое уважение, как только убедился, что я не расположен делать ему упреков за плохое понимание святости контракта: рано утром, когда после кофе выходили мы продолжать наше следование, он уже был на козлах, ласково улыбался мне и даже раз, поджидая остальных путешественников, указал глазами на сына и произнес: „Возьмите его с собой a Pietroburgo“. — „Пожалуй“, — отвечал я. „А что он будет там?“ — продолжал ветурино. „Он будет солдатом в русской гвардии“, — сказал я. „Хочешь ты?“ — заметил отец, обращаясь к сыну, который стоял у двери, тоже улыбаясь с свойственным ему лукавством. Мальчик сделал сильный жест рукою и отвечал: „Лучше быть аббатом“. Старик разразился хриплым хохотом и дернул лошадей, прибавив: „Che birbone!“ (Экой разбойник!) Лаконическая шутка эта окончательно утвердила между нами самые удовлетворительные отношения.

Отношения мои с двумя калабрийцами — моими спутниками в карете — оказались чуть ли еще не лучше и во всяком случае гораздо замечательнее. Оба спутника были в коротеньких бархатных куртках, в панталонах до колена, и чулках и ботинках; классическая круглая шляпа с огромными полями и широкий плащ тоже украшали их, но первый знакомец, высокий, молодой и красивый мужчина, с горбатым носом и черными волосами, вел себя, как испанский гранд. Он молча и с достоинством подавал мне руку поутру, мало говорил в карете, но с изысканной учтивостию отвечал на вопросы, почти всегда улыбаясь; вместе с тем он отдавал и принимал взаимные услуги, столь обыкновенные между путешественниками, очень важно и серьезно. Я часто посматривал на него украдкой, стараясь уяснить себе свойства и особенности этого изящества в обращении, которое в торговцах кожами, какими оба они были, меня чрезвычайно поражало… Я тогда еще не знал этой итальянской природы, носящей в себе самой возможность простого и естественного достиженья всех родов красоты и благородства. Гораздо позднее ознакомился я с удивительными типами, которые в нищенской, прорванной куртке, наброшенной на плечо, стоят и смотрят, как герои. и с чудными характерами, которые за обухом мясника или за прилавком портного мыслят, как рыцари. Товарищ моего испанского гранда был создан иначе. Это был живой человек, нисколько не красивый, широколицый, с лысиной на голове, уже пожилой и необычайно добродушный, — качество, весьма ясно светившееся и в быстрых черных глазах его. Не знаю, за что он привязался ко мне с первого раза, Тут опять действовало врожденное итальянское добросердечие и то непосредственное чувство, которое у свежих народов бывает вообще неугомонно. Его, видимо, взволновало мое положение путешественника из далекой страны, без знакомых и друзей. Угождениям не было меры. Предупредительность не знала границ. Он суетился от глубокой, сердечной доброты и по действию живого воображения, мгновенно и случайно пораженного. Всю дорогу смотрел он за мной во все глаза и часто, наклоняясь ласково на мою сторону, спрашивал, улыбаясь: „А есть ли такие горы у вас в Рушии?“ Вопросы подобного рода почти не сходил у него с языка; усматривал ли он признаки внимания и удовольствия на моем лице, как тотчас же обращался с запросом, есть ли в Рушии шоссе, реки, лошади, австерии собаки, деревья, и при моих утвердительных ответах оставался совершенно счастлив, словно ему подарили какое-либо поместье со всеми этими предметами. К этому надо прибавить самое решительное, абсолютное отсутствие всяких сведений и ученой образованности, заставившее его раз спросить не одну ли веру с турками мы исповедуем? Зато суетливая доброта его не отступала от меня ни на шаг во всю дорогу Помню, что раз под вечер мы достигли высшей точки Апеннин; я, вместе с моим неотступным провожатым, шел пешком, и мы далеко оставили за собой ветурина. Когда открылась передо мной вся панорама этого хребта с горами, которые составляли бесчисленные перспективы для глаза, прерывая воздушное пространство своими вершинами и слабея в красках все далее и далее, — я остановился в невольном изумлении. Тут не было ничего ломаного, угловатого и хаотического, как в Альпах, еще недавно мною покинутых; это было просто словно окаменелое, широкое море, где каждая волна приобрела самостоятельность, отразилась живописно на другой, а последняя уже слилась с белесоватой полосой неба. Оттенок вечерней зари, пробивавшейся сквозь облака, бросал на дальние вершины яркий, багровый свет и оттенял сильнее ближайшие к нам. Я хотел что-то сказать сопутнику моему, но его не было возле меня. В это время подъехал ветурино и строгим голосом приказал нам садиться в карету, под тем предлогом, что теперь мы будем спускаться очень скоро, рысью. Я тотчас же повиновался, а за мной прыгнул в карету и пропавший мой спутник. Он с торжеством держал в руке пучок полевых цветов, набранных им в горах, и, подавая его мне, сказал отлично громким голосом, как обыкновенно говорят итальянцы иностранцу, на способность понимания которого не совсем надеются: „Положите, положите-эти цветы, эти цветы- в книжку свою, книжку свою — и когда будете в Рушии, у себя, — вспомните о них“. Я положил цветки в путеводитель Муррая, где они и теперь у меня покоятся.

II

Поселившись рядом с Гоголем, в комнате, двери которой почти всегда были отворены, я связан был с Николаем Васильевичем только одним часом дня, когда занимался перепиской «Мертвых душ». Остальное время мы жили розно и каждый по-своему. Правда, в течение дня сталкивались мы друг у друга довольно часто, а вечера обыкновенно проводили вместе, но важно было то, что между нами существовало молчаливое условие не давать чувствовать себя товарищу ни под каким видом. Гоголь вообще любил те отношения между людьми, где нет никаких связующих прав и (обязательств, где от него ничего не требовали. Он тогда только и давал что-либо от себя. В Риме система эта, предоставив каждому полную свободу действий, поставила каждого в нравственную независимость, которою он всего более дорожил.

Гоголь вставал обыкновенно очень рано и тотчас принимался за работу. На письменном его бюро стоял уже графин с холодной водой из каскада Терни, и в промежутках работы он опорожнял его дочиста, а иногда и удвоивал порцию. Это была одна из подробностей того длинного процесса самолечения, которому он следовал всю свою жизнь. Он имел даже особенный взгляд на свой организм и весьма серьезно говорил, что устроен совсем иначе, чем другие люди и, если не обманывает меня память, с каким-то извращенным желудком. Я относился тогда несколько скептически к его жалобам на свои немощи и помню, что Гоголь возражал мне с досадой и настойчиво. «Вы этого не можете понять, — говорил он, — это так: я себя знаю». При наступившем вскоре римском зное Гоголь довольно часто жаловался на особенное свойство болезненной своей природы — никогда не подвергаться испарине. «Я горю, но не потею», — говорил он. Все это не мешало ему следовать вполне своим обыкновенным привычкам. Почти каждое утро заставал я его в кофейной Del buon gusto отдыхающим на диване после завтрака, состоявшего из доброй чашки крепкого кофе и жирных сливок, за которые почасту происходили у него ссоры с прислужниками кофейни: яркий румянец пылал на его щеках, и глаза светились необыкновенно. Затем отправлялись мы в разные стороны до условного часа, когда положено было сходиться домой для переписки поэмы. Тогда Гоголь крепче притворял внутренние ставни окон от неотразимого южного солнца, я садился за круглый стол, а Николай Васильевич, разложив перед собой тетрадку на том же столе подалее, весь уходил в нее и начинал диктовать мерно, торжественно, с таким чувством и полнотой выражения, что главы первого тома «Мертвых душ» приобрели в моей памяти особенный колорит. Это было похоже на спокойное, правильно разлитое вдохновение, какое порождается обыкновенно глубоким созерцанием предмета. Николай Васильевич ждал терпеливо моего последнего слова и продолжал новый период тем же голосом, проникнутым сосредоточенным чувством и мыслию. Превосходный тон этой поэтической диктовки был так истинен в самом себе, что не мог быть ничем ослаблен или изменен. Часто рев итальянского осла пронзительно раздавался в комнате, затем слышался удар палки по бокам его и сердитый вскрик женщины: «Ессо, ladrone!» (Вот тебе, разбойник!) Гоголь останавливался, проговаривал, улыбаясь:

«Как разнежился, негодяй!» — и снова начинал вторую половину фразы с той же силой и крепостью, с какой вылилась у него ее первая половина. Случалось также, что он прекращал диктовку на моих орфографических заметках, обсуживал дело и, как будто не было ни малейшего перерыва в течении его мыслей, возвращался свободно к своему тону, к своей поэтической ноте. Помню, например, что, передавая ему написанную фразу, я вместо продиктованного им слова «щекатурка» — употребил «штукатурка». Гоголь остановился и спросил: «Отчего так?» — «Да правильнее, кажется». Гоголь побежал к книжным шкафам своим, вынул оттуда какой-то лексикон, приискал немецкий корень слова, русскую его передачу и, тщагельно обследовав все доводы, закрыл книгу и поставил опять на место, сказав: «А за науку спасибо». Затем он сел по-прежнему в кресло, помолчал немного, и снова полилась та же звучная, по-видимому простая, но возвышенная и волнующая речь. Случалось также, что прежде исполнения моей обязанности переписчика я в некоторых местах опрокидывался назад и разражался хохотом. Гоголь глядел на меня хладнокровно, но ласково улыбался и только проговаривал: «Старайтесь не смеяться, Жюль». Действительно, я знал, что переписка замедляется подобным выражением личных моих ощущений, и делал усилия над самим собой, но в те годы усилия эти редко сопровождались успехом. Впрочем, сам Гоголь иногда следовал моему примеру и вторил мне при случае каким-то сдержанным полусмехом, если могу так выразиться. Это случилось, например, после окончания «Повести о капитане Koпейкине, первая редакция которой, далеко превосходящая и силе и развитии напечатанную, только недавно сделалась известна публике [034]. Когда, по окончании повести, я отдался неудержимому порыву веселости, Гоголь смеялся вместе со мною и несколько раз спрашивал:

„Какова повесть о капитане Копейкине?“

„Но увидит ли она печать когда-нибудь?“ — заметил я. Печать пустяки, — отвечал Гоголь с самоуверенностью, — все будет в печати». Еще гораздо сильнее выразилось чувство авторского самодовольствия в главе, где описывается сад Плюшкина. Никогда еще пафос диктовки, помню, не достигал такой высоты в Гоголе, сохраняя всю художническую естественность, как в этом месте. Гоголь даже встал с кресел (видно было, что природа, им описываемая, носится в эту минуту перед глазами его) и сопровождал диктовку гордым, каким-то повелительным жестом. По окончании всей этой изумительной VI главы я был в волнении и, положив перо на стол, сказал откровенно: «Я считаю эту главу, Николай Васильевич, гениальной вещью». Гоголь крепко сжал маленькую тетрадку, по которой диктовал, в кольцо и произнес тонким, едва слышным голосом: «Поверьте, что и другие не хуже ее». В ту же минуту однако ж, возвысив голос, он продолжал: «Знаете ли что, нам до сеnаrе (ужина) осталось еще много: пойдемте смотреть сады Саллюстия, которых вы еще не видали, да и в виллу Людовизи постучимся» [034a]. По светлому выражению его лица, да и по самому предложению видно было, что впечатления диктовки привели его в веселое состояние духа. Это оказалось еще более на дороге. Гоголь взял с собой зонтик на всякий случай, и как только повернули мы налево от дворца Барберини в глухой переулок, он принялся петь разгульную Малороссийскую песню, наконец пустился просто в пляс и стал вывертывать зонтиком на воздухе такие штуки, что не далее двух минут ручка зонтика осталась у него в руках, а остальное полетело в сторону. Он быстро поднял отломленную часть и продолжал песню. Так отозвалось удовлетворенное художническое чувство: Гоголь праздновал мир с самим собою, и в значении этого бурного порыва веселости, который вполне напомнил мне старого Гоголя, я не ошибся и тогда. В виллу Людовизи нас, однако ж, не пустили, как Гоголь ни стучал в безответные двери ее ворот; решетчатые ворота садов Саллюстия были тоже крепко замкнуты, так как время сиесты ((итал.-siesta) — часы дневного отдыха.) и всеобщего бездействия в городе еще не миновалось. Мы прошли далее за город, остановились у первой локанды (итал.- locanda) — харчевня), выпили по стакану местного слабого вина и возвратились в город к вечернему обеду в знаменитой тогда австерии «Фалконе» («Сокол»).