Мишель Фуко, каким я его себе представляю

Бланшо Морис

Морис Бланшо (р. 1907) — крупнейший французский писатель и мыслитель ушедшего века, оказавший огромное влияние на современную гуманитарную мысль. Эссе «Мишель Фуко, каким я его себе представляю» (1986) парадоксальным образом объединяет панораму творчества Фуко, целостное описание ландшафта его мысли и неожиданное, трогательное в своей сдержанности признание в дружбе. Вошедшая в приложение рецензия написана Бланшо по случаю выхода в свет одного из интеллектуальных бестселлеров XX века, знаменитой «Истории безумия» — тогда еще «практически первой» книги безвестного автора.

Мишель Фуко, каким я его себе представляю

Несколько личных замечаний. Если быть точным, с Мишелем Фуко у меня не было никаких личных отношений. Я его никогда не встречал, если не считать единственного раза — во дворе Сорбонны во время событий Мая 68, быть может, в июне или июле (но мне сказали, что его там не было), когда я обратился к нему с несколькими словами, причем он не знал, кто с ним говорит (что бы ни говорили хулители Мая, это было замечательное время, когда каждый мог заговорить с каждым — анонимный, безликий, просто человек среди других людей, и одной этой причины хватало, чтобы его принимали). Во время этих из ряда вон выходящих событий я, взирая на пустое место, которое ему следовало бы занимать, и в самом деле часто повторял: «Но почему же здесь нет Фуко?», воздавая тем самым должное силе его обаяния. На что мне отвечали ни в коей мере меня не удовлетворявшей отговоркой: «он присматривается» или же «он за границей». Но ведь множество иностранцев, даже далекие японцы, были тут как тут. Вот так-то мы, быть может, и разминулись.

Как бы там ни было, первая его книга, которая принесла ему известность, попала ко мне, будучи еще почти что безымянной рукописью. Была она тогда на руках у Роже Кайуа, и он предлагал ее многим из нас. Я напоминаю о роли Кайуа, поскольку она, как мне кажется, до сих пор остается неизвестной. Сам Кайуа далеко не всегда был обласкан официальными авторитетами в той или иной отрасли. Слишком многим он интересовался. Консерватор, новатор, всегда чуть в стороне, он не входил в общество охранителей общепризнанного знания. И вдобавок выработал свой собственный, изумительно — иногда до излишества — красивый стиль и в результате счел себя призванным присматривать — весьма придирчивый ревнитель — за соблюдением норм французского языка. Стиль Фуко своим великолепием и своей точностью — качества на первый взгляд противоречивые — поверг его в недоумение. Он не мог понять, не разрушает ли этот высокий барочный стиль ту особую, исключительную ученость, многообразные черты которой — философские, социологические, исторические — его и стесняли, и вдохновляли. Быть может, он видел в Фуко своего двойника, которому суждено присвоить его наследие. Никому не по нраву узнать вдруг себя — чужим — в зеркале, где видишь обычно не свою копию, а того, кем хотел бы быть.

И вот, первая книга Фуко (будем считать, что она была первой) выдвинула на передний план те отношения со словесностью, которые будут в дальнейшем нуждаться в исправлении. Слово «безумие» оказалось источником двусмысленности. Фуко рассуждал о безумии лишь косвенно, в первую же очередь занимала его та способность к исключению, которая была в один прекрасный (или нет) день пущена в ход простым административным указом, решением, каковое, разделив общество не на добрых и злых, а на разумных и неразумных, заставило признать нечистоту рассудка и двусмысленность отношений, которые станет поддерживать власть — в данном случае верховная — с тем, что лучше всего разделялось, ничуть не скрывая, что ей было бы отнюдь не так легко править без разделения. Существенно на самом деле как раз разделение, существенно исключение, а не то, что именно исключают или разделяют. Не гримаса ли истории, что перевернул ее простой указ, а не грандиозные битвы или принципиальные споры монархов. Кроме того, разделение это, ни в малейшей степени не являясь актом злой воли, направленным на наказание существ, опасных своей несомненной асоциальностью (бездельников, бедняков, развратников, богохульников, сумасбродов и, наконец, безумцев или безмозглых), должно — двусмысленность еще более грозная — облегчать их участь, даровав им попечение, пишу, благословение. Препятствовать больным умирать на улицах, бедным становиться, чтобы выжить, преступниками, развратникам развращать скромников, навязывая им зрелище и вкус к дурным нравам, — во всем этом нет ничего отвратительного; напротив, как раз здесь знаменующая собой прогресс отправная точка тех перемен, которые добрые пастыри сочтут превосходными.

Итак, с первой же своей книги Фуко исследовал проблемы испокон века относившиеся к философии (рассудок, безрассудство), но делал это окольными путями — через историю и социологию, — подчеркивая и выдвигая в истории на первый план некоторую прерывистость (малое событие многое меняет), не обращая ее при этом в разрыв (до безумцев имелись прокаженные, и именно в местах — в плане и материальном, и духовном, — опустевших после исчезновения последних, и были устроены прибежища для других исключаемых, точно так же, как и сама эта необходимость исключать упорно продолжает длиться в неожиданных формах, которые ее то проявляют, то утаивают).

Человек в опасности

Не мешало бы спросить себя, почему слово «безумие» сохранило — даже у Фуко — заметную вопрошающую силу. По меньшей мере дважды упрекает себя Фуко в том, что поддался искушению идеей, будто безумие обладает некоей глубиной, будто оно составляет внеположный истории фундаментальный опыт, свидетелями, жертвами или героями которого были и еще способны быть поэты (и художники). Если это и была ошибка, ему она благоприятствовала, поскольку благодаря ей (и Ницше) он осознал отсутствие у себя большого вкуса к понятию глубины, дабы преследовать потом в дискурсах скрытые смыслы, впечатляющие секреты, иначе говоря — второе и третье дно смысла, которое можно исчерпать до конца, это правда, но лишь исказив сам смысл — как, в словах, не только означаемое, но и означающее.

Здесь я хочу сказать, что Фуко, однажды по случаю объявивший себя «счастливым оптимистом», был человеком в опасности и, не выставляя этого напоказ, обладал обостренным чувством опасностей, к которым мы предрасположены, когда пытался выяснить, какие же из них представляют наибольшую угрозу, а с которыми можно и подождать. Отсюда важность, которую имело для него понятие стратегии и отсюда же тот факт, что ему случалось играть с мыслью, будто он мог бы, распорядись так случай, стать государственным деятелем (политическим советником) с тем же успехом, что и писателем — термин, который он всегда отвергал с большей или меньшей горячностью и искренностью, — или чистым философом, или неквалифицированным рабочим, то есть неведомо кем или чем.

В любом случае человек в действии, одинокий, скрытный, который по этой причине остерегается обаяния внутреннего, отвергает ловушки субъективности, разыскивая где и как возможен поверхностный дискурс, бросающий отблески, но не миражи; не чуждый, как о нем думали, поискам истины, но демонстрирующий (вслед за многими другими) опасности этих поисков, а также и двусмысленные их отношения с различными механизмами власти.

Прощай, структурализм

У Фуко есть по меньшей мере две книги — одна, кажущаяся эзотерической, другая — блестящая, простая, увлекательная, обе по виду программные, — в которых он, кажется, расчищает дорогу надеждам на некое новое знание, но являются они на самом деле скорее завещанием, ибо занесенные в них обещания он так и не выполнит — не из-за небрежения или бессилия, но из-за того, что нет им, быть может, другого свершения помимо самого их обещания и что, формулируя их, Фуко исчерпывает весь испытываемый к ним интерес — так он, в общем, и сводит свои счеты, отворачиваясь тут же к другим горизонтам, но не изменяя, однако, своим требованиям, а лишь скрывая их под показным пренебрежением. Фуко, который пишет очень щедро, является существом молчаливым; более того, настойчиво сохраняет молчание в ответ на требования вопрошателей — как доброжелательных, так и недоброжелательных, — чтобы он объяснился (бывают все-таки и исключения). «Археология знания», как и «Порядок дискурса», отмечает период — конец периода, — когда Фуко в качестве писателя, каким он и был, претендовал на открытие почти чистых дискурсивных практик — в том смысле, что отсылали они только к самим себе, к правилам своего собственного образования, к точке привязки, пусть без источника, к своему возникновению, пусть и без автора, к расшифровкам, которые не вскрывают ничего сокрытого. Свидетели, которые не сознаются, поскольку сказать им, кроме того, что было сказано, нечего. Писания, восставшие против всякого комментария (о, этот ужас Фуко перед комментарием). Области автономные, но ни действительно независимые, ни незыблемые, поскольку они беспрестанно трансформируются, словно сразу и уникальные, и множественные атомы, если можно допустить, что имеется множественность, не отсылающая ни к какому единству.

Но, могут возразить, во всем этом приключении, где немалую роль играет лингвистика, Фуко — не отказываясь от собственных намерений — только и делает, что преследует надежды почти что усопшего структурализма.

Не мешало бы разобраться (но я не подхожу для подобных разысканий, ибо, как заметил, ни разу до сих пор не произносил — ни для того, чтобы его поддержать, ни для того, чтобы развенчать, — имени этой эфемерной дисциплины, несмотря на дружбу, которую поддерживал с несколькими из его столпов), почему Фуко, который всегда был настолько выше своих страстей, буквально впадал в ярость, когда его пытались погрузить на сей, ведомый прославленными капитанами, корабль. Причины этому многообразны. Самая, если можно так выразиться, простая — что он вновь распознал в структурализме затхлый запашок трансцендентализма, ибо чем же еще могут являться эти

Требование прерывистости

Фуко, занимаясь дискурсом, не отбрасывает историю, но выделяет в ней моменты прерывистости, скромные перебои, ни в коей мере не универсальные, а всегда локальные, не предполагающие, что снизу, под ними, упорствует некий великий безмолвный рассказ, беспрерывный, бесконечный, бескрайний ропот, который следовало бы подавить (или оттеснить); упорствует, словно таинственное несказанное или немыслимое, не только ожидающее своего реванша, но и смутно будоражащее мысль, навеки придавая ей сомнительность. Иначе говоря, Фуко, которого никогда, не вдохновлял психоанализ, еще меньше готов принимать во внимание некое великое коллективное бессознательное, фундамент всякого дискурса и всей истории, нечто вроде «прадискурсивного провидения», чьи суверенные инстанции — может быть, созидательные, может быть, разрушительные — нам только и остается, что трансформировать в персональные значения.

Как бы то ни было, Фуко, пытаясь отбросить интерпретацию («скрытый смысл»), оригинальность как первичность (выявление единственного начала, хайдеггеровского Ursprung'a) и, наконец, то, что сам он называет «суверенностью означающего» (империализм фонемы, звука, тона, даже ритма), снова работает тем не менее над дискурсом, чтобы изолировать в нем форму, которой он даст вовсе не престижное имя

высказывание

— термин, для которого явно легче будет указать, что он исключает, чем то, что он утверждает (высказывает) в своей чуть ли не героической тавтологии. Прочтите и перечтите «Археологию знания» (опасное само по себе название, поскольку оно взывает к тому, от чего надо отвернуться, к архелогосу, или пра-слову), и вы с удивлением обнаружите формулы негативной теологии; Фуко прикладывает здесь весь свой талант, чтобы описать утонченными фразами отвергаемое: «это не…, это и не… и уж тем более, это не…», и ему уже почти нечего сказать, дабы придать значение как раз тому, что саму идею «значения» отвергает, — высказыванию, которое редкостно, особенно, единственное требование которого — быть описанным или только лишь переписанным в соответствии единственно с

В «Порядке дискурса», инаугуральной речи, произнесенной в Коллеж де Франс (обычно в подобных случаях говорят о том, что будет излагаться в дальнейших лекциях, но выполнять обещанное необходимым не считается, поскольку сказанное уже высказано и развитию не поддается), Фуко перечисляет более ясно и, быть может, менее строго (надо бы разобраться, обязана ли эта утрата строгости только требованиям менторской речи или же и началу утраты интереса по отношению к самой археологии) понятия, которые должны послужить новому анализу. И вот, предлагая

Например, кажется несомненным, что Фуко, следуя в этом определенной концепции литературного произведения, чисто и без затей избавляется от понятия субъекта; нет больше никакого произведения, нет автора, нет никакого творческого единства. Но все не так просто. Субъект не исчезает: сомнение вызывает его слишком уж определенное единство, поскольку привлекает интерес и возбуждает поиски исчезновение (то есть та новая манера быть, каковой является исчезновение) или рассеивание, его не уничтожающее, но приносящее нам от него только множественность позиций и прерывистость функций (здесь обнаруживается

Знание, власть, истина?

И все же, когда Фуко с готовностью приписывают чуть ли не нигилистическую неприязнь по отношению к так называемой воле к истине (или воле к серьезному знанию) или же подозрительный отказ от идеи рассудка (имеющего универсальную значимость), я полагаю, что имеет место недооценка всей сложности его озабоченности. Воля к истине? Да, конечно, но какова ее цена? Каковы ее маски? Какие политические требования скрываются под этими в высшей степени почтенными изысканиями? И вопросы эти напрашиваются тем более, что Фуко — менее дьявольским инстинктом, нежели через судьбу нашего времени (а это также и его собственная судьба) — чувствует, что осужден на исключительное внимание к одним только сомнительным наукам, к наукам, которые он не любит, подозрительным даже уже своим экстравагантным именем «гуманитарных наук» (именно о гуманитарных науках и думает он, когда с чем-то вроде игривого злорадства провозглашает близкое или вероятное исчезновение человека — столь нас занимающего, хотя мы своим любопытством, которое сводит его к простому

объекту

расследования, статистики, даже зондирования, превращаем его, ныне и присно, в явление посмертное). Истина стоит дорого. Чтобы увериться в этом, нет нужды вспоминать Ницше. Так, начиная с «Археологии знания», где мы, кажется, находим удовольствие в иллюзии автономии дискурса (иллюзия, которой восхитились бы, может быть, литература и искусство), заявили о себе как множественные отношения знания и власти, так и обязательство осознать политические последствия, к которым приводило в тот или иной период античной истории желание разъединить истинное и ложное. Знание, власть, истина? Рассудок, исключение, подавление? Нужно плохо знать Фуко, чтобы поверить, что он удовольствуется такими немудреными понятиями или столь напрашивающимися связями. Если мы скажем, что истина сама по себе есть власть, это нас ничуть не продвинет, ибо власть — термин удобный

для

полемики, но почти непригодный, пока анализ не избавит его от присущего ему характера мешанины. Что касается рассудка, ему нет нужды уступать место безрассудству. Угрожает нам, как, впрочем, и служит, скорее не разум, а различные формы рациональности, поспешное накопление рациональных мероприятий, логическое головокружение от рационализации, которая трудится и используется в равной степени и в уголовной системе, и в системе больничной, и даже в системе школьной. И Фуко побуждает нас записать у себя в памяти достойное оракула изречение: «Рациональность отвратительного — факт современной истории. Иррациональное же не приобрело тем не менее в ней неотъемлемых прав».

Приложение

Забвение, безрассудство

О забвении

Забвение: не присутствие, не отсутствие.

Принимать забвение как согласие с тем, что сокровенно. Забвение в каждом забывающемся событии является событием забвения. Забыть слово — это столкнуться с возможностью, что всякая речь забыта, придерживаться всякой речи как забытой, а забытья как речи. Забвение будоражит язык в его совокупности, собирая его вокруг забытого слова.

В забвении есть то, что от нас уворачивается, и есть увертка, происходящая из забвения. Соотношение между уверткой речи и уверткой забвения. Потому-то речь, даже произнося забытое, не пренебрегает забвением, говорит в пользу забвения.

Движение забвения.

Великое заточение

Отношение желания к забвению как к тому, что загодя вписано вне памяти, отношение к тому, о чем невозможно вспомнить и что всегда забегает вперед, стирая опыт следа, это движение, которое себя исключает и посредством этого исключения на себя же и указует как на для себя самого внешнее, требует тем самым никогда не связной — бессвязной — внешности. Но эта-то

бессвязность внеположного,

однако, и предстает, похоже, в самой замкнутой из структур, той, которая превращает заключение в структуру и структуру в заключение, когда с внезапной решительностью заявление (заявление некоей культуры) убирает в сторону, отстраняет,

запрещает

то, что выходит за его рамки. Замкнуть внеположное, то есть составить его

внутри

ожидания или исключения, таково требование, приводящее общество, или сиюминутный рассудок, к тому, чтобы вызвать к существованию, то есть сделать его

возможным,

безумие. Требование, ставшее теперь для нас почти что ясным — после книги Мишеля Фуко, книги самой по себе незаурядной, насыщенной, напористой и из-за своих необходимых повторений почти безрассудной (а так как речь идет о докторской диссертации, мы стали свидетелями весьма знаменательного столкновения Университета и безрассудства

[4]

). Прежде всего напомню, какая маргинальная идея обрела в этой книге свое выражение: это не столько история безумия, сколько набросок того, что могло бы быть «историей

пределов

— тех смутных, необходимо забываемых сразу же по свершении жестов, которыми культура отбрасывает что-то, что будет для нее впредь Внешним». Исходя из чего — в пространстве, устанавливающемся между безумием и безрассудством, — нам надлежит спросить себя, правда ли, что литература и искусство могли бы собрать этот предельный опыт и тем самым предуготовить за гранью культуры отношение с тем, что культура отбрасывает: речь границ, внеположное письму.

Прочтем, перечтем эту книгу под подобным углом зрения. Если в продолжение Средних веков безумцы заточаются все более и более систематически, видно, что сама идея заточения унаследована; это отголосок импульса к исключению, который в предшествующую эпоху побудил общество заточить прокаженных, затем, когда проказа исчезла (почти внезапно), поддержал необходимость отсечь сумеречную часть человечества. «Зачастую в тех же самых местах игры исключения окажутся до странности схожими: бедняки, осужденные и рехнувшиеся подхватят роль, оставленную прокаженными». Это напоминает своего рода особый запрет. Абсолютно изолированная и, однако, удерживаемая этим отстранением во впечатляющей близости, утверждается и выставляется напоказ таинственным образом принадлежащая людям бесчеловечная возможность

Это и есть Ренессанс, когда он высвобождает таинственные голоса, при этом их умеряя.

«Король Лир», «Дон Кихот» — безумие тут как нельзя на свету. И Монтень размышляет по поводу Тассо, восхищается им, спрашивая себя, не обязан ли тот своим плачевным состоянием слишком большой ясности, которая его, чего доброго, и ослепила, «той редкостной способности к душевным проявлениям, которая лишила его вослед за проявлениями и самое души». Приходит классический век; определяются оба движения. Декарт «странным усилием» сводит безумие к молчанию; таков торжественный перебой первого «Размышления» — отказ от всяких отношений с сумасбродством, которого требует воцарение ratio. Проделывается это с показательной жесткостью: «Но ведь это помешанные, и я был бы таким же сумасбродом, если бы поступал, как они». Утверждается это одной фразой: если, бодрствуя, я еще могу предполагать, что грежу, мысленно предполагать себя безумным я не в состоянии, поскольку безумие несовместимо с опытом сомнения и реальностью мысли. Вслушаемся в эту фразу — речь идет о решающем моменте западной истории: человек как осуществление разума, как утверждение суверенности способного на истину субъекта — это сама

«Великое Заточение», которое производится словно бы в одночасье (однажды поутру в Париже арестовывается 6000 людей), подтверждает это изгнание безумия, замечательным образом его расширяя. Заточают безумцев, но в то же время и в тех же самых местах ссыльным актом, который их смешивает, заточают и убогих, и бездельников, и развратников, и богохульников, и либертенов — тех, кто мыслит плохо. Позднее, в прогрессивные эпохи, по поводу этого смешения будут негодовать или посмеиваться, но смеяться тут не над чем, это движение наполнено смыслом: оно показывает, что семнадцатый век не свел безумие к безумию, а, напротив, воспринял взаимоотношения, которые оное поддерживает с другими радикальными опытами, опытами, касающимися либо сексуальности, либо религии, атеизма и святотатства, либо либертинажа — то есть, подытоживает Мишель Фуко, находящихся в процессе установления отношений между свободной мыслью и системой страстей. Иначе говоря, в молчании, в уединении Великого Заточения складывается — движением, отвечающим провозглашенному Декартом изгнанию — не что иное, как сам мир Безрассудства, лишь частью которого является безумие, тот мир, к которому классицизм присоединил сексуальные запреты, религиозные интердикты, все излишества мысли и сердца.