Политика & Эстетика. Коллективная монография

Бодлер Шарль

Беньямин Вальтер

Целый ряд понятий и образов выдающегося немецкого критика XX века В. Беньямина (1892–1940), размышляющего о литературе и истории, политике и эстетике, капитализме и фашизме, проституции и меланхолии, парижских денди и тряпичниках, социалистах и фланерах, восходят к поэтическому и критическому наследию величайшего французского поэта XIX столетия Ш. Бодлера (1821–1867), к тому «критическому героизму» поэта, который приписывал ему критик и который во многих отношениях отличал его собственную критическую позицию. В коллективной монографии, подготовленной на основе материалов международного симпозиума «Шарль Бодлер&Вальтер Беньямин: Политика&Эстетика», состоявшегося в 2008 году в Пушкинском доме, ученые России, Франции, Сербии, ЮАР прослеживают разнообразные связи, объединяющие автора «Цветов зла» с автором «Passagen-Werk»». В соответствии с исследовательскими задачами в монографии выделены четыре части, в которых представлены различные аспекты взаимодействия политического и эстетического в трудах и днях французского поэта и мыслителя и немецкого критика и теоретика культуры: «Политика поэзии», «Политика критики», «Эстетика настоящего», «Политика перевода».

ОТ ОТВЕТСТВЕННОГО РЕДАКТОРА

Вальтер Беньямин (1892–1940) написал несколько фундаментальных текстов, посвященных Шарлю Бодлеру (1821–1867): «Париж времен Второй империи у Бодлера», «О некоторых мотивах у Бодлера», «Бодлеровские фрагменты» («Zentralpark») и др. Однако эти тексты не исчерпывают глубокого и живого интереса, который Беньямин питал к автору «Цветов зла». Этот интерес или даже настоящая бодлеровская страсть, возникшие еще в пору «берлинского детства», были ведущей движущей силой в работе Беньямина над переводом «Парижских картин», законченным в 1923 году, и этюдом «Задача переводчика», ставшим классическим текстом современной философии перевода; они же сыграли важнейшую роль в том уникальном опыте постижения Парижа – столицы XIX столетия и новейшей французской литературы (от М. Пруста и П. Валери до Ж. Батая, Р. Кайуа и М. Лейриса), который вылился в гигантский труд «Парижские пассажи» – последнее французское творение Беньямина, где Бодлеру посвящены несколько крупных разделов и множество важных фрагментов. Целый ряд понятий и образов Беньямина, размышляющего о литературе и истории, о политике и эстетике, о капитализме и фашизме, о проституции и меланхолии, аллегории и фантасмагории, восходят к поэтическому и критическому наследию Бодлера, к тому «критическому героизму» французского поэта, который ему приписывал немецкий критик и который во многих отношениях отличает его собственную критическую позицию: «Героическое у Бодлера является формой возвышенного, под которой обнаруживает себя демоническое, а сплин – это низкая, варварская форма. Разумеется, следует расшифровать эти категории его “эстетики”.Они не должны остаться нетронутыми». Задача критика остается актуальной.

В ознаменование 150-летия выхода в свет «Цветов зла», широко отмечавшегося в культурном мире в 2007 году, и 70-летия начала работы Беньямина над книгой о Бодлере кафедра романских языков и перевода Санкт-Петербургского государственного экономического университета совместно с факультетом свободных искусств и наук Санкт-Петербургского государственного университета и Австрийской библиотекой в Санкт-Петербурге, при деятельном участии Института русской литературы РАН (Пушкинский Дом) и Французского института в Санкт-Петербурге организовали международный симпозиум «Шарль Бодлер & Вальтер Беньямин: политика & эстетика», который состоялся 21–22 апреля 2008 года в Пушкинском Доме. Тексты докладов, прозвучавших на симпозиуме, были доработаны авторами с учетом научных дискуссий и публикуются в настоящей коллективной монографии.

В соответствии с поставленными исследовательскими задачами авторские работы сгруппированы в четырех частях; при сохранении заданного монографического начала они представляют различные аспекты взаимодействия политического и эстетического в творчестве величайшего французского поэта и крупнейшего немецкого критика и теоретика культуры: «Политика поэзии», «Политика критики», «Эстетика настоящего», «Политика перевода».

В завершение этого вступительного слова я хочу выразить глубокую признательность и живую благодарность тем заинтересованным лицам и институциям, без помощи которых были бы невозможны ни проведение симпозиума, ни появление этой книги:

– ректору Санкт-Петербургского государственного экономического университета, д.э.н. профессору И.А. Максимцеву;

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Политика поэзии

Сергей Зенкин

БЕНЬЯМИН, БОДЛЕР И МИМЕСИС

Проблема мимесиса давно обсуждается в исследованиях о Вальтере Беньямине. Их авторы обращали внимание на телесный характер миметической способности по Беньямину и на ее трансформацию в эпоху «технической воспроизводимости»

1

; сопоставляли миметические процессы с семиотическими

2

; соотносили мимесис с другим беньяминовским понятием – «исторический опыт»

3

; пытались строить на основе идей немецкого мыслителя общую концепцию «контактного» мимесиса

4

.

Моя задача здесь – выделить несколько особых форм мимесиса у Беньямина, на которые до сих пор мало обращали внимания, и найти для некоторых из них прототипы в творчестве Шарля Бодлера и в культуре его эпохи, служившей Беньямину образцом буржуазной эстетической культуры. «Мимесис» будет пониматься в широком смысле – как любое подражание и/или воспроизведение, осуществляемое человеком или без его участия, связанное или нет с художественной деятельностью. Наконец, следует оговорить, что данные заметки не претендуют на охват всех явлений мимесиса, затрагиваемых у Беньямина, и что тексты немецкого автора я изучал по русским и французским переводам, по возможности сопоставляя их друг с другом.

Наиболее ясное представление об этой форме мимесиса дает короткое эссе Беньямина 1933 года «О подражательной способности». В нем следует выделить три момента: 1) «нечувственное сходство», 2) мимесис как чтение «никогда не написанного», 3) упадок миметической способности в ходе ее эволюции.

«Нечувственное сходство» – это мимесис посредством дифференциации: некое родство, усматриваемое в вещах, не имеющих между собой общих черт. Так, для астролога звезды «сходны» с чьей‐то судьбой, или для графолога почерк «сходен» с чьим‐то характером; так же и слова языка «сходны» со своим смыслом – хотя, чтобы заметить это сходство, приходится делать особое усилие:

Пьер Лафорг

БОДЛЕР, ДЮПОН И «БЕСКОНЕЧНОЕ ПРИТЯЖЕНИЕ РЕСПУБЛИКИ»

Бодлер посвятил поэту-песеннику Пьеру Дюпону два этюда. Они почти не привлекали внимания критиков, а жаль, так как эти исследования позволяют увидеть, если принять позицию Беньямина или – в более общем плане – социокритики, как и что автор «Цветов зла» думал об истории и о ее текстуализации; что он думал о поэзии как об исторически определенной практике, сопричастной социальности. Этот диптих доказывает, что современность, или модернитет, Бодлера никоим образом не сводится к какой‐то расплывчатой и неустойчивой феноменологии, а напрямую связана с реальностью XIX века, более того, непосредственно восходит к 1848–1851 годам, когда во Франции имел место глубочайший политический кризис. Принято считать, что данный период положил начало современности как следствия крушения романтических мифов 1830‐х годов. Такой взгляд приемлем при условии, что современность не сводится к какой‐то внеисторической реальности. Во всяком случае, заметки Бодлера о Дюпоне отрицают подобный подход, поскольку сопровождаются точными историческими датами: первая относится к осени 1851 года, то есть написана после Июньской катастрофы и непосредственно перед Декабрьской катастрофой; вторая – к августу 1861 года, то есть она увидела свет десять лет спустя, когда режим Второй империи уже утвердился, но воспоминания о Революции и Республике все еще живы. Добавим, что эти заметки, написанные с исторической дистанцией в десять лет, позволяют не только довольно точно определить смысл идеологической эволюции Бодлера (хотя, отметим сразу, идеология здесь не самое главное), но и более наглядно представить, как, согласно различным режимам историчности, определяется отношение поэзии к социальной реальности или, по крайней мере, как оно может мыслиться.

Для начала заметим, что в заметках о Пьере Дюпоне вопрос политики – а речь идет в них преимущественно о политике – формулируется Бодлером не в политических, а в литературных понятиях. Бодлер-критик постоянно соотносит свои размышления с романтизмом; исходя именно из того отношения, которое Дюпон – республиканец, социалист и поэт – поддерживает с романтизмом, он выносит суждение о его творчестве. В этой связи мы обратимся также к нарисованному автором «Цветов зла» портрету Дюпона, полагая, что в этом отношении к романтизму Бодлер проблематизирует поэтическое и политическое своеобразие творчества Дюпона. Именно в этом плане мы будем рассматривать собственно политику бодлеровского романтизма в период 1850–1860‐х годов.

Заметка 1851 года начинается с ретроспективного обзора романтизма времен Июльской монархии: речь идет, таким образом, о романтизме почти институционализированном, в том числе через начинающееся признание его Академией. В разделе, посвященном «развитию поэзии в предшествующие времена»

Барбара Боак

ОБРАЗЫ КЛАССОВОЙ БОРЬБЫ В «СПЛИНЕ ПАРИЖА» БОДЛЕРА

Весь «Сплин Парижа» движим мотивом конфронтации бедных и богатых: начиная с поэм «Вдовы», «Старый паяц», «Пирожное», включая «Игрушку бедняка» и «Глаза бедняков» и вплоть до предпоследнего текста книги «Бей бедных!». Постоянное обращение к теме классовой борьбы свидетельствует о том, что столкновение двух этих фигур имеет основополагающий смысл, тем более что место действия здесь Париж, самое сердце современности и… сплина. Итак, мы ставим перед собой задачу прояснить – в свете понятия фантасмагории, которое было предложено В. Беньямином, – каким образом в такого рода столкновении приоткрываются механизмы иллюзии и отчуждения, обеспечивающие функционирование капиталистического и индустриального общества.

Противоборство между бедными и богатыми является необратимым результатом «проживания в огромных городах», куда стекаются толпы людей и где переплетаются «бесчисленные отношения между ними»

65

. В этом смысле такая поэма, как «Пирожное», отличающаяся вневременным пейзажем, отпечатком мифического или даже фантастического характера, представляет собой исключение. Связь, которая устанавливается между богачом и бедняком, сразу соотносится с социальным порядком. Если не принимать во внимание деревенский антураж «Игрушки бедняка», эта связь вписывается в пространство жизни городского и пригородного социума: ограда, «за которой идет концерт» в «общественном саду» в поэме «Вдовы»

66

, прообразом которого – о чем свидетельствуют черновые заметки к «Сплину Парижа»

67

 – был сад де Мюзар

68

; летний концерт для утонченной публики, проводимый в саду Елисейских полей; «балаганы» на ярмарочных площадях, где «всюду выстраивается, щеголяет, радуется жизни праздный народ»

69

; «новое кафе, на углу одного из новых бульваров»

70

; «кабаре» в «пустынном предместье»

71

. Поскольку такое пространство так или иначе выгорожено, оно лишь усугубляет классовую принадлежность, материализует границу, которая разделяет бедных и богатых. Социальная направленность пространственного расслоения вполне очевидна в «Игрушке бедняка». «Решетка», разделяющая «бедных детей» и «детей богатых», представляется в виде «символических решеток, разделяющих два мира»

Однако граница непроницаема лишь отчасти: какое‐то сообщение или соприкосновение классов возможно через решетки или стекло, через загородки и изгороди или в том промежуточном пространстве, что образовано террасой кафе и порогом кабаре. Это сообщение принимает форму конфронтации, следующей двум моделям: модели яростной борьбы в поэме «Бей бедных!» или модели созерцания, как в большинстве поэм книги («Вдовы», «Старый акробат», «Глаза бедняков», «Игрушка бедняка»). Иногда два типа конфронтации комбинируются, например в пиесе «Пирожное». В рамках данной главы мы сконцентрируем внимание преимущественно на созерцании. Благодаря созерцанию социальная реальность становится образом внутри самой поэмы: это зрелище, отличающееся способностью создавать иллюзию. К тому же оно может быть прочитано, интерпретировано с разных точек зрения. Таким образом, поэтическое созерцание позволяет ощутить сложность социальных отношений и отражает – через деформации, которым оно может быть подвержено, – силы, управляющие этими отношениями.

Несмотря на то что понятие фантасмагории у Беньямина имеет ярко выраженный идеологический характер и исторически анахронично по отношению к творчеству Бодлера, для нас оно не лишено интереса – именно в плане анализа «Сплина Парижа». С одной стороны, оно отсылает нас к модному в XIX веке техническому новшеству: проецированию в темноте движущихся светящихся фигур, симулирующему некие сверхъестественные представления. С другой стороны, это понятие соотносится с Марксовым анализом фетишизма товара. У Беньямина фантасмагория соотносится с реалиями самой современности, порождающими иллюзию, обман или симулякры: таковы парижские пассажи, панорамы, буржуазные интерьеры. Фантасмагория требует внимания; при таком отношении она способна обнаружить, как в самом сердце современного общества начинают работать механизмы иллюзии или даже отчуждения. Словом, Беньямин полагает, что некоторые интуиции Бодлера относительно современной социальной и экономической реальности созвучны идеям Маркса, которые тот разрабатывает на совершенно иных теоретических основаниях. Разумеется, не стоит превращать французского поэта в предтечу Маркса или Беньямина. Речь идет лишь о том, чтобы показать: взгляд Бодлера на современность – это взгляд сложный, сложносоставной; он не может быть сведен к какой‐то одной системе, одному наследию или традиции, в частности к традиции Жозефа де Местра.

Татьяна Соколова

СИЛУЭТ ЭКСЦЕНТРИЧНОЙ ЛИЧНОСТИ В ТВОРЧЕСТВЕ БОДЛЕРА

Понятие эксцентричного соприкасается с бодлеровской идеей «странной красоты». Странность он считает «непременной приправой для красоты любого рода» («l’étrangeté est comme le condiment indispensable de toute beauté»

116

). Современная красота, по Бодлеру, «обручена» с «сердечными язвами», тоской, страданием:

К этой своей излюбленной мысли поэт возвращается многократно, в том числе в цикле «Fusées» («Вспышки», VIII, X). Все лики «ужаса жизни» («horreur de la vie») – уродливое, отталкивающее, страшное, злое, мучительное – претворяются в «странную» красоту посредством совершенной художественной формы, и тем самым из любого феномена извлекается квинтэссенция реальности. В этом суть, пожалуй, самого шокирующего шедевра Бодлера – стихотворения «Une Charogne» («Падаль»). В момент публикации оно давало повод называть автора «поэтом падали» («poète des charognes»

117

), осуждая его за грубый, экстравагантный и потому считавшийся неприемлемым выбор объекта поэтического живописания. И в настоящее время «Une Charogne» иногда примитивно понимается как опыт жестокого «реализма» или «натурализма». В свете же бодлеровской идеи «сверхнатурализма» эта эпатирующая зарисовка предстает не просто как скрупулезное описание, зримо воссоздающее некий физический казус. Чьи-то разлагающиеся останки у обочины дороги – само по себе отталкивающее зрелище, но Бодлеру этого недостаточно, и он живописует эффект, который возникает под яркими лучами солнца: искаженная тлением мертвая плоть принимает форму, удивительным образом ассоциирующуюся с распустившимся цветком. Воображением («самой научной из всех способностей») эта картина воспринимается как некий знак, как пример в ряду «универсальных аналогий», в нем явлена мистическая соотнесенность между ужасным – и притягательным, мертвым – и живым, отталкивающим – и прекрасным, сиюминутным – и вечным. Обескураживающие финальные слова стихотворения, обращенные к любимой, – это вовсе не оскорбительная шутка поэта в адрес подруги, и не мизантропическая насмешка, и не банальная мысль о недолговечности физической красоты, а экзистенциальное размышление о реальном и идеальном, о памяти, которая, как и воображение, способна противостоять времени и забвению всего, что так уязвимо, тленно, но необходимо и дорого человеку.

Известно, как эпатировали благонравную публику «Цветы зла», но ведь автор практически с первых же строк настраивает читателя именно на такое восприятие книги, откровенно и прямо, рискуя, а скорее стремясь шокировать того, кто будет читать его стихи. Вместо уважительного или даже льстивого, угодливого обращения к «просвещенному читателю» («проницательному», «добропорядочному», «благонравному» и т. п.) – обращения, которое служило традиционной уловкой авторов, ищущих читательского расположения, – Бодлер взывает к «лицемерному читателю», подчеркивая при этом, что и сам нисколько не претендует на роль праведника и моралиста. Он говорит о «наших» пороках, самым большим из них дерзко объявляет не общепризнанные семь смертных грехов, а скуку, тоску, с которыми не совладать: «C’est l’Ennui! – l’oeil chargé d’un pleur involontaire…» («Это скука, исторгающая из глаз невольные слезы»). Собственная погруженность в мир порока акцентируется завершающими словами вводного стихотворения «Au Lecteur» («К читателю», в переводе В. Левика – «Напутствие»): «Лицемерный читатель, мой брат, мой двойник» («Hypocrite lecteur, – mon semblable, – mon frère»). Все это – штрихи к портрету автора, пренебрегающего спасительной маской «как все», выставляющего напоказ свои чудачества и провоцирующего своими стихами удивление, недоумение, раздражение, даже праведный гнев.

Жан-Луи Корний

ПАССАЖ-БОДЛЕР

Хорошо известно, какая игра слов задействована Вальтером Беньямином в его лабиринтоподобной работе о рождении современности: «Passagen-Werk» – «Книга пассажей» – сама в основном складывалась из пассажей

152

. Известно также, что в 1938 году именно из этой огромной массы фрагментов Беньямин вытащил статью о Бодлере, которую он столько раз перерабатывал, что в конечном итоге она приобрела форму книги, оставшейся, впрочем, незавершенной. Таким образом, Беньямин возвращался к Бодлеру постоянно на протяжении почти десяти лет, продолжая работать над своим замыслом «Пассажи», где его история современности обретала шаткие опоры в виде отбросов эпохи, каковой он перерыл не только мусорные корзины, но и самые блистательные архивы. Однако что же осталось после того, как он извлек на свет эти отбросы? Что это за отходы, из которых он ничего не смог извлечь? Какие такие останки обнаружились под Великим Остатком? Обозревая всю совокупность этих цитаций, можно без труда вообразить себе совершенно другую книгу. Более того, совершенно другого Бодлера, ничуть не похожего на того, что представил нам Беньямин. И действительно, есть замечательная книга, в которой этот маршрут Беньямина пройден как бы в обратном направлении: в ней использованы оставшиеся без присмотра фрагменты, в ней трактуются столь же разнородные сюжеты, как катакомбы и антисемитизм, социализм и оккультизм, – и вместе с тем эта книга, похоже, по каждому пункту противоречит концепции Беньямина: речь идет о книге «XIX век сквозь призму его эпох» Филиппа Мюрея

153

. Примечательно, что в этом не менее объемном, чем у Беньямина, сочинении имя Беньямина даже не упоминается. И если одному Бодлер помогает проникнуть в самые начала XIX столетия, то другому помогает по‐настоящему из него выйти. В самом деле, Беньямин полагает, что Бодлер «вправлен в оправу» своего века, тогда как тот сделал все, чтобы этому веку не принадлежать

154

. Другими словами, чтобы пройти по лабиринтам XIX столетия, трудно было бы найти более своенравного проводника, чем Бодлер: Гюго, Золя справились бы с этой задачей гораздо лучше. Беньямин впадает здесь в какое‐то странное ослепление, и это можно объяснить не иначе, как через его смутное стремление идентифицировать себя в воображении с Бодлером, у которого он позаимствовал, по всей видимости, сам замысел этой странной фрагментарной прозы, составленной из обломков и обрубков: характерно, что Адорно, отзываясь о «Пассажах» Беньямина, утверждал, что перед нами всего лишь «торс»

I. Мишле, Нерваль, Санд, Сю, Конт, Ренан, Гюго, Бланки – все они рано или поздно слышат замогильные голоса; все преобразуют эти голоса в своих творениях, разрабатывают свои социальные концепции, исходя из отголосков, доносящихся из другого мира. Во всех этих историях с привидениями, как утверждает Мюрей, «речь заходит так или иначе о воскресении коллективных тел; о воскресении того или иного социального тела» (РМ, 56). Достаточно вспомнить Огюста Конта и его опыты общения с почившей супругой Клотильдой, которая регулярно ему являлась и которой он посвящает настоящий культ. Или Мишле с его призывами к великим мертвецам Истории. И Санд, которую Бодлер на дух не выносил и которая написала роман под названием «Спиридион». Того же Гюго с его столоверчением и петушиными боями в политике, когда он взывает к призраку Шекспира и «Тени Гроба». Несмотря на то что тяга к оккультизму всегда изображалась как нечто маргинальное, как злосчастное отклонение от позитивизма, она, полагает Мюрей, составляет жизненный нерв всех устремлений века Прогресса: мало того, что это никакой не эпифеномен, – тяга к оккультизму образует скрытый и обширный интертекст XIX столетия. Поэтому не приходится удивляться тому, что следы этой тяги, сколь бы поверхностными они ни были, обнаруживаются во многих пассажах «Passagen-Werk». Так, например, Беньямин обращает внимание на болезненную привычку современников Бодлера ходить от нечего делать в морг – полюбоваться трупами. Сюда же можно отнести упоминание того, как Надар фотографирует парижские катакомбы (PW, 827). Но все же в «Пассажах» мало что найдется о скрытом, подпольном характере мышления XIX столетия; соображения о катакомбах – почти исключение; тогда как Мюрей усматривает в переносе останков на различных парижских кладбищах, в частности на кладбище Невинноубиенных младенцев, основополагающую интеллектуальную операцию столетия

Впрочем, довольно странно, что для обоснования своей теории современности Беньямин выбрал понятие, заимствованное как раз из области оккультизма (на что Адорно совершенно справедливо заметил, что эта теория находилась на перекрестке магии и классического позитивизма): имеется в виду понятие «ауры», об утрате которой горюет Беньямин и по которой все время носит траур. Действительно, аура обозначает ореол, обволакивающий тело; увидеть его могут лишь посвященные. С другой стороны, это понятие соотносится с ощущением, которое предшествует приступу эпилепсии; впоследствии термины «ореол» и «гало» перешли в художественную фотографию, где приобрели вполне определенное техническое значение

То же самое с антисемитизмом: XIX век буквально кишит следами антисемитизма (которому он придает новое обличье, основанное уже не на религиозных, а больше на экономических соображениях), но Беньямин умалчивает об этой тенденции, как ничто другое характеризующей столетие, хотя ему неоднократно случается цитировать «Вечного Жида» Сю и даже Дрюмона. На сей счет Ф. Мюрей утверждает, что «коллективное воображаемое XIX века крайне озабочено архиоккультистской и очевидно антисемитской фигурой вечного Жида» (РМ, 195). Der ewige Jude, вечный Жид с горбатым силуэтом и горбатым носом, зовут ли его Агасфер или Исаак Лакедем, приговорен Христом к вечным скитаниям, он воплощает образ угнетенного народа. Как мог Беньямин обойти этот слой коллективного воображаемого (хотя знаменитая антисемитская фраза Бодлера из «Моего обнаженного сердца» от него не ускользнула)?