Плюс-минус бесконечность

Веселова Наталья Александровна

В тихом дачном поселке в далеком 1961 году юноша по имени Илья, мечтающий стать художником, становится свидетелем странных и страшных событий. Случайна ли череда нелепых смертей, преследующих ничем не примечательную семью советских служащих? В наши дни известный художник, вернувшийся из эмиграции, пишет в том же доме воспоминания. Но вскоре он замечает, что вокруг происходят необъяснимые события… Как они связаны с тем, что случилось более полувека назад? Понесет ли злоумышленник наказание за свои старые и новые преступления? Автор определяет жанр романа как «философский триллер», поднимая проблемы нравственного начала человека, религиозного чувства и богоискательства, а также воспитания детей и молодежи.

Книга предназначена только для взрослых читателей.

Глава I

Придет вода…

Прямо в день переезда на дачу приключилось досадное недоразумение: вода подкралась совсем незаметно — и отрезала его плоский камень от берега. Илья очнулся, только когда небольшая случайная волна тяжело плеснула прямо у него под ногами — он инстинктивно подпрыгнул, едва не опрокинув шаткий этюдник, огляделся и присвистнул: берег залива оказался теперь не менее чем в пяти метрах! Сам же горе-художник стоял, словно на мокрой спине заснувшего кита, и вокруг закипала липкая, как на кружке с пивом, желтоватая пена… Винить было некого — сам увлекся первым летним этюдом, изображая поманившую классическими красками вечернюю зарю над большой водой, — а закатное солнце, зависшее над недалеким Кронштадтом, напомнило вдруг его любимый елочный шар, гладкий, золотисто-оранжеватый, который Илья сам всегда ревниво вешал на елку, выбирая ему почетное место… Ну, и не удалась сложная растушевка — слабое его место — переусердствовал с оранжевым кадмием, лихорадочно перебеливал, боясь упустить неповторимую игру света на воде и небе; упустил, конечно, дописывал по свежей памяти, злясь на себя, — оттого еще и пропорции нарушил: угрожающе огромной и черной вышла эта странная широкая башня со срезанной верхушкой, — или что там, церковь, что ли, бывшая у них прямо в центре острова… Не съездишь, не проверишь: Кронштадт — город закрытый… В общем, холст запорол, предстояло его перегрунтовывать и писать поверх, а уж красок сколько извел…

Юноша наскоро складывал этюдник, стоя уже по щиколотку в воде, полный неприятного предощущения обратной дороги в мокрых кедах… Или босиком пойти? Ага, там на дороге острый гравий, а подошвы ног, за зиму барственно облагородившиеся, порозовевшие, загрубеют еще нескоро… На берегу пискляво хихикали две девчонки-малолетки — одна городская, белая, хорошо кормленная и причесанная, другая местная, с неровными бледными лохмами, уже прихваченная неистребимым загородным загаром и обляпанная некрасивыми сероватыми веснушками — будто кто-то взял, да и тряхнул ей в лицо грязной кухонной тряпкой. Холеная, залюбленная родителями дачница и периодически для порядку побиваемая отцом с матерью хозяйская дочь — дружба их продлится ровно до тридцатого августа… Видели ведь, подлые, как подходит коварный прилив, могли бы и крикнуть… Закинув этюдник на плечо, Илья с размаху шагнул в воду, решив, что пуганет их как следует, лишь только выберется на твердое, — но позорно увяз обеими ногами в густой темно-зеленой тине, которой тут два часа назад и в помине не было! Пока выпутывался, сделал неловкое движение — этюдник предательски соскользнул с плеча и шлепнулся в воду. Школьницы уже откровенно корчились на песке от смеха в нескольких шагах от страдальца, ужасные и недосягаемые, — и он уже не представлял, как сейчас грозно замахнется на них этюдником, заставив нахалок с визгом умчаться, а боялся, как бы они не заметили отчаянные слезы унижения, так и брызнувшие у него из глаз, и сами бы не заплакали — от жестокого хохота…

Илья подошел к своей калитке в молочно-серебристых сумерках, предшествовавших молодой еще, не созревшей к началу июня до полноценной матовой жемчужности белой ночи. Нестриженые кусты сирени за забором были сплошь покрыты гигантскими фиолетовыми гроздьями, свисали на улицу, перли наружу поверх плотно пригнанных досок, словно чудовищный черничный пирог уходил из формы, и казалось, готовы были сломать преграду, вырваться, затопить собой все вокруг… Он пригнул к себе первую попавшуюся ветвь и зарылся туда лицом, почти со сладострастной жадностью вдыхая густой, жирный и приторный дух… Рот наполнился слюной, и отчетливо наметилась эрекция. Она теперь стала подкарауливать везде, возникала на ровном месте, и толчком могло послужить что угодно — даже такое невинное занятие, как вдыхание аромата цветов… Аввакум в таких случаях зажигал три свечи и держал на них голую ладонь до тех пор, пока страсть не унималась. Илья тоже однажды попробовал, решив, правда, что на первый раз и одной свечки хватит, — и сразу взвыл — коротко, но таким дурным голосом, что мама, кормившая ночью маленького Кимку, прибежала прямо с ним на руках, одной рукой кое-как ухватив младенца, а другой сжимая промокший халат на груди. Экстремальный метод, правда, незамедлительно оказал желаемое действие, но воспользоваться им вторично отрок так больше и не решился… Он отбросил ветку и перевел дыхание. Ночь отрезвляюще грянула соловьиными любовными излияниями, ранее не замечаемыми, сходившими за род тишины. В мокрых кедах хлюпала балтийская вода, холодные влажные брюки из парусины липли к тощим напряженным голеням…

Юноша распахнул калитку и пошел садом по растрескавшейся мощеной дорожке — туда, где за колючей громадой шиповниковой стены мирно горела ярко-голубым длинная кружевная веранда, затянутая старым, но изрядно отведавшим синьки тюлем. Смутно доносился глуховатый рокот мужского голоса, уютный женский курлык, детское умиротворенное лопотанье… Отчим дядя Володя, мама и двухлетний братец Кимка, отоспавшийся днем в саду под марлевым пологом, отчего и в полночь излучавший здоровую энергию, отужинав, тихонько возились на веранде. Ну, а шестилетняя сестренка Анжелочка, братнина любимица, находилась в том возрасте, когда ребенка уже можно уложить спать насильно, — мама и уложила ее, как всегда, в восемь, с педагогически строгим лицом отвергнув дочкино нытье. Илья вспомнил мимоходом, что ему-то в совсем детские его годы, летом позволялось бодрствовать на час, а то и на два дольше, чем зимой, — но ведь он долго был у родителей единственным, ему исполнилось уже девять, когда родилась сестра. А потом отец неожиданно бросил семью — просто собрал вещи и ушел к другой женщине — и маме, сразу приобретшей разительное сходство с зайчихой-подранком, стало вообще не до указаний, когда сыну спать ложиться… А тот и не ложился: сидел над альбомом рисования и ждал папу, в полной уверенности и с искренним убеждением — ведь тот так твердо и нежно, с оттенком суровой мужской без вины виноватости, сказал при прощании: я с мамой расхожусь, а не с тобой; ты мне как был сыном, так навсегда и останешься. И не пришел вообще никогда. Ни разу. Через четыре года Илья сжег тот альбом дома в унитазе коммунальной квартиры. Отрывал по нескольку листов, комкал на совесть и подносил спичку… Мужчина и мальчик ловили зеленую губастую рыбу, плыли на сером корабле под красным флагом, стояли на сиреневом снегу и смотрели в небо, где летел маленький и гордый шарик-спутник о трех лучах, на совесть выписанный серебрянкой; статный преподаватель рабочей изостудии, из удалых и серьезных фронтовиков, похлопывал ученика по плечу и обещал, что из того выйдет толк. В уборной летали черные хлопья обугленной бумаги, из-под двери валил горький дым, воняло гарью, и соседи грозились вызвать милицию…

Глава II

Мы новый мiръ построим

Алексей Александрович Щеглов закрыл амбарную книгу, тщательно завинтил колпачок любимой перьевой ручки и попытался встать из-за стола. Не тут-то было: ноги серьезно затекли, потому что невесть сколько времени, пока их хозяин, пожилой мужчина с абсолютно белой красивой головой и контрастно темной бородкой, увлеченно писал, были пережаты над коленями жестким ребром неудобного высокого стула. А он и не заметил — так увлекся! Мужчина осторожно поставил обе ступни в домашних мокасинах на носки — и сразу же облегченно почувствовал, как кровь торопливо и вольно хлынула по жилам вниз, оживляя его одеревеневшие было конечности. С детства он любил это волшебное ощущение — возвращения к жизни онемевшей руки или ноги, когда случалось какую-то из них или сразу обе отлежать или отсидеть, любил настолько, что иногда «омертвлял» их почти специально, позволяя, например, случайно поджатой ноге дозреть до кондиции чуть ли не абсолютной нечувствительности — чтобы потом в полной мере насладиться словно бурной оттепелью, наступающей в уже почти чужом, как отмороженном, куске тела…

Он часто так делал и

тем самым

летом — о котором сейчас писал. Странно, что вспоминались теперь такие незначительные мелочи, а крупное как-то смазывалось, выпадало не только из текста, но и из воспоминаний. Например, он пока ничего не написал — даже в голову не пришло! — о том, что именно той, тогда едва минувшей весной, от которой в начале лета еще не успели опомниться, человек впервые в истории полетел в космос (подумать только — а теперь там, на орбите, уже целая свалка образовалась!), и все вокруг было как бы пропитано приподнятостью от осознания этого чрезвычайного события. Череда личных катастроф того лета наполняла страдающих чем-то вроде непонятного чувства легкой вины: как они смели предаваться горю на фоне всеобщего, словно обязательного ликования!

Он слепо протянул руку в угол стола, и ладонь его приятно наполнилась: большая металлическая фляга с французским коньяком была умиротворительно тяжела, содержимое гулко поплескивало внутри. Отогнал смутные сомнения: ну, какой алкоголизм — наоборот, с возрастом спиртное почти перестало действовать, и нужно было махом выпить не менее половины стакана на пустой желудок, чтобы ощутить хоть какую-то смазанность мыслей. А их хотелось иногда вообще стереть — все до одной. Хоть до утра отдохнуть от страхов, сомнений, просто суеты… Полежать, ни о чем не думая… Но сегодня он имел право на особое вознаграждение: хорошо ли, плохо ли, а первую главу он закончил. Да ладно, ладно, чего там — «плохо ли»! Хорошо, конечно, тем более, что он художник, а не писатель… С почином! Алексей с удовольствием сделал несколько крупных, мягких, давно ничуть не обжигавших глотков.

Вообще-то он никогда не собирался писать о том, более чем полувековой давности лете никаких воспоминаний — слишком уж тяжко выходило, отвык от того, чтоб так себя будоражить. А вот оказался в этом доме… И зачем его сюда принесло на старости лет? Даже смутно помнил, как ехали, как устраивались — сквозь легкую дымку… Это все Аля виновата… Ладно, приехал и приехал. А тут воспоминания обступили со всех сторон — словно живые. Будто не его воспоминания, а самого дома: ждали, ждали здесь кого-нибудь едва ли не шесть десятилетий — появился он, и накинулись на добычу. В старом ждановском шкафу на веранде все еще висело — страшно подумать! — то, желтое с черным мамино платье и неуловимо пахло «Красной Москвою»… Маму звали не Анна, как он написал в амбарной книге, а Елена, отчима — дядя Дима, сестру — Снежана, а братика — Вилен. Себя он обозвал Ильей — тем именем, которого всегда для себя желал, и очень гордился удачными именами, выбранными для своих героев: хотя и непохожими на слух, но внутренне идеально созвучными… Фамилию свою тоже заменил красиво — птичью на птичью. Правда, Настасью Марковну так и звали — тут уж ни убавить, ни прибавить, и Вилю он тогда с перепугу окрестил действительно Иваном — и действительно окрестил — что и подтвердил ему в Париже случайный знакомец, оказавшийся священником из Собора Александра Невского, — так что записки, когда вдруг оказывался в церкви, исправно подавал за упокой младенца Иоанна. Алексей до сих пор не разгадал до конца эту давнюю загадку про себя самого: почему он вдруг такое сделал? Ведь в те дни он не успел еще по-настоящему попасть под влияние старухи Марковны! (Ага, старухи, как же: пятьдесят два ей тем летом исполнилось, красивая была, спортивного типа сухощавая женщина, он потом в таких влюблялся; интересно, сколько она прожила, как и от чего жизнь окончила; сходить надо, посмотреть, на месте ли ее домик над футбольным полем; а вдруг жива? — тогда сколько ей теперь, сто девять лет? — бред.) Вилю, конечно, жаль было до невозможности, такого маленького, беспомощного, ужасно мучившегося… Даже сейчас вспомнишь — и дрогнет что-то внутри. Хотелось как-то помочь ему — чтоб быстро, чтоб сразу — одним словом, чудом. И подросток Лешка, не имея в своем распоряжении ничего чудесного, кроме странного рецепта, данного незнакомой женщиной, без раздумий применил его как единственный — в смутной надежде, что непонятный ритуал немедленно исцелит братика? Нет, вряд ли: Настасья Марковна говорила, что это делается именно перед смертью, а вовсе не спасает от нее… Зачем же тогда? Из каких-то невнятных соображений про Аввакума, которым он тогда увлекался? Если толкнуло что-то, то что? Нет, не понять. И не вернуть уже того свежего, молодого внутреннего состояния, послушного небанальным, в разрез со всей действительностью идущим побуждениям… Наверное, он просто сделал то, чего никто бы не сделал на его месте. Он и всю жизнь потом так жил: говорил то, что никто бы не сказал, любил тех женщин, которых любить было не принято, дружил с мужчинами, заведомо не годившимися в друзья, писал картины, многими презираемые, — и радостно получал по шее в прямом и переносном смысле за свою отличность, понимая, что за нее не стыдно получать. Так что превращение Вили в Ваню можно было отчасти считать одним из первых его «программных» поступков, определивших сам жизненный уклад и настрой…

Далекое радио на кухне возвестило полдень. Алексей поднялся, зябко застегнул теплую флисовую жилетку, прибавил тепла в обогревателе, рассеянно встал перед окном — тем самым, из которого писал когда-то свою чуть ли не последнюю на художественном поприще сирень: с того года он не переставал испытывать к ней тихую, ровную, очень хорошо мотивированную ненависть. По настоянию и под неусыпным руководством Али дом был недавно отремонтирован — а вот до обширного, и раньше неухоженного сада, по ее словам, еще не дошли руки, и он превратился за все эти годы заброшенности в участок глухого (сейчас осеннего, яркого) леса с участками непроходимых чащоб, живописного бурелома, так и просившегося на пейзаж, и даже непонятно, когда и откуда явившегося, но уже ряской заросшего пруда. Поодаль, на пригорке, и в его детстве не юные, а теперь и вовсе заматеревшие сосны, числом пять, как и раньше, тихонько гудели на ветру, будто натянутые струны огромного невидимого контрабаса… Просто так стоять и на расстоянии угадывать их знакомый гуд, глубоко прихлебывая чуть отдающий канифолью коньяк (надо же, как быстро идет, второй стакан на исходе, ну да ладно), было одновременно мучительно и приятно.