Николай Гумилев

Зобнин Юрий

Долгое время его имя находилось под тотальным запретом. Даже за хранение его портрета можно было попасть в лагеря. Почему именно Гумилев занял уже через несколько лет после своей трагической гибели столь исключительное место в культурной жизни России? Что же там, в гумилевских стихах, есть такое, что прямо-таки сводит с ума поколение за поколением его читателей, заставляя одних каленым железом выжигать все, связанное с именем поэта, а других — с исповедальным энтузиазмом хранить его наследие, как хранят величайшее достояние, святыню? Может быть, секрет в том, что, по словам А. И. Покровского, «Гумилев был поэтом, сотворившим из своей мечты необыкновенную, словно сбывшийся сон, но совершенно подлинную жизнь. Он мечтал об экзотических странах — и жил в них; мечтал о немыслимо-ярких красках сказочной природы — и наслаждался ими воочию; он мечтал дышать ветром моря — и дышал им. Из своей жизни он, силой мечты и воли, сделал яркий, многокрасочный, полный движения, сверкания и блеска поистине волшебный праздник"…

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Persona non grata

9 января 1951 года у себя дома, в квартире ленинградского писательского дома-коммуны на ул. Рубинштейна, 7, была арестована дочь известного фотохудожника, секретарь поэтической и драматургической секции Ленинградского отделения Союза писателей Ида Моисеевна Наппельбаум. Следствие по ее делу продолжалось более девяти месяцев. И действительно, даже на фоне весьма оригинальных процессов той строгой поры, этот оказывался выходящим вон из мыслимого вообще в юриспруденции ряда.

«… Два ленинградских писателя, “друга семьи”, — вспоминала много позже И. М. Наппельбаум, — положили на стол свидетельства, что они видели у меня дома на стене крамольный портрет поэта Николая Степановича Гумилева. […] Я удивлялась, что меня ни разу не спросили, куда девался портрет. Дело шло как по маслу. Я ничего не отрицала. Их интересовало, каков был портрет, его размеры, даже краски. Я описала его с удовольствием, восстанавливая в своей памяти. Только удивлялась бессмысленности всего этого»

(Наппельбаум И. М.

Портрет поэта // Литератор (Л). 1990. 30 ноября. (№ 45 (50). С. 6). Удивление Иды Моисеевны понять можно — пресловутый портрет, созданный в незапамятные 1920-е годы художницей Н. К. Шведе-Радловой, был уничтожен в 1937 году,

четырнадцать лет тому назад

.

Следователей, однако, это не смущало. Более того, «следствие даже не поинтересовалось ни моими отношениями с поэтом, ни нашей дружбой, поэтическими встречами, разговорами в студии при доме искусств и у меня дома.

Достаточно было наличия в квартире портрета расстрелянного поэта, чтобы признать меня преступницей

». Приговор — десять лет в закрытом лагере особого режима.

Задумаемся. Портрет — это не стихи, в которых могут быть враждебные властям сентенции, и не документы, могущие содержать антисоветскую информацию. Портрет — произведение изобразительного искусства, поддающееся всегда весьма вольной интерпретации, и к тому же, коль скоро речь идет о кисти достаточно известного мастера, — недешевое. В конце концов, находилось же и в советские времена в экспозиции Русского музея знаменитое репинское полотно, изображающее заседание Государственного совета, — так на нем и Государь Император Николай Александрович присутствовал собственной персоной, и Константин Петрович Победоносцев, и мало ли кто еще, точно не вызывающие у коммунистических властей прилива нежных чувств. И смотрел ту картину всякий кому не лень и… ничего. Не арестовывали администрацию Русского музея и бабушек из репинских залов в Сибирь не ссылали. А ведь тут еще не надо забывать, что и портрета-то никакого, в сущности, нет. Так, был когда-то, а сейчас даже сама бывшая владелица вынуждена долго восстанавливать его в памяти, понуждаемая настоятельными вопросами следователей: уж больно много воды утекло… И праха его нет, и следа.

Глава вторая

Его читатели

В 1903 году, в самый разгар Серебряного века, Лермонтову

попытался

ответить Брюсов («Кинжал»):

Гумилев не написал бы так никогда! На фоне чрезвычайно самоуверенного Серебряного века он производит скорее впечатление человека, обремененного легким комплексом неполноценности. По крайней мере, насколько можно судить по письмам и мемуарным источникам, он регулярно впадает в припадки самоуничижения, рассуждая о гениальности Брюсова, Бальмонта, Вяч. Иванова, Блока и т. п., — в пику собственной поэтической несостоятельности. Невиннейшее же упоминание в

юмористическом

стихотворении о возможной посмертной славе —

Глава третья

Поэт в России

Так что же произошло? Почему именно Гумилев, в общем не самый заметный в блистательной плеяде поэтов Серебряного века, занял уже через несколько лет после гибели такое исключительное место в культурной жизни России — тогда как его популярнейшие современники, если и не оказались на периферии читательского внимания, то все-таки не могли конкурировать с его посмертной славой. Ахматова отмечала, например, «бешеное влияние (Гумилева. —

Ю. 3.)

на молодежь (в то время как Брюсов хуже, чем забыт)» (Записные книжки Анны Ахматовой. 1958–1966. Москва-Torino. 1996. С. 624).

Что же там, в гумилевском наследии, есть такое, что прямо-таки сводит с ума поколение за поколением «его читателей», заставляя одних с неослабевающей за десятилетия яростью каленым железом выжигать все, связанное с именем поэта, а других — с исповедальным энтузиазмом хранить все, связанное с этим именем, как хранят величайшее достояние, святыню?

Вот вопросы, которые уже примерно с 1960-х годов, когда советская «гумилевиана» стала очевидным даже для скептиков фактом (и конца ей не предвиделось), превратились из риторики энтузиастов

в проблему для ученых-литературоведов

— сначала зарубежных, а затем, после 1986 года, — и отечественных.

Логика подсказывает, что, отмечая исключительное положение Гумилева в ряду русских писателей XX века, следует предположить наличие у него каких-то черт, либо отсутствующих у прочих, либо выраженных не столь ярко. На этот счет к настоящему моменту сложилось четыре версии, которые мы условно можем обозначить как

биографическую, формальнопоэтическую, тематическую и идейно-содержательную.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

Человек, крестящийся на церкви

С легкой руки Гумилева в 1913 году в обиход любителей современной русской поэзии было брошено два загадочных слова —

«акмеизм»

и

«адамизм».

Первое из них, по буквальному объяснению Николая Степановича, было новообразованным русизмом от «слова

ακμη

— высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора», а второе значило — «мужественно твердый и ясный взгляд на вещи». Как известно, автор другого акмеистического манифеста 1913 года, С. М. Городецкий, употреблял понятия «акмеизм» и «адамизм» уже без всяких специальных оговорок, сочтя, по-видимому, гумилевские объяснения исчерпывающими (см.:

Городецкий С. М.

Некоторые течения в современной русской поэзии // Поэтические течения в русской поэзии конца XIX — начала XX века: Литературные манифесты и художественная практика: Хрестоматия. М., 1988. С. 90–96). С той поры два этих термина использовались читателями, критиками и литературоведами с той непринужденной свободой, которая изначально исключала всякую возможность каких-либо встречных вопросов.

Между тем обыкновенное внимательное чтение акмеистического манифеста Гумилева сразу ставит перед историком литературы целый ряд проблем, не лишенных даже парадоксальности, — особенно если вспомнить о некоторых обстоятельствах, сопутствующих написанию этого любопытнейшего документа.

Гумилев называет акмеизмом «новое литературное направление». Исходя из его пояснений, мы можем сделать вывод, что это литературное направление является

«высшей степенью»…

чего-то. Вопрос в том, что развивается здесь до «высшей степени», у Гумилева остается без ответа, а в ответе и заключается вся смысловая «соль» термина.

Глава вторая

Потомок Адама

В полном согласии с православной антропологией «земная» жизнь человека осмысляется в творчестве Гумилева как

трагедия похоти

— плотской и душевной, трагедия

неутоленного желания

как в чувственной, так и в духовной сферах бытия. Ярче всего эта мировоззренческая установка проявляется там, где мы встречаемся с одним из самых устойчивых у Гумилева мотивов

превратно осуществленной мечты,

разочарования в достигнутом и добровольного отказа от обладания тем, за что боролся герой. Нужно сказать, что этот мотив, плохо объяснимый, если в гумилевских персонажах видеть только «сильных людей», «завоевателей», «покорителей новых земель» и т. п., все время как бы выпадал из поля зрения исследователей, настойчиво желавших видеть в Гумилеве либо апологета Ницше, либо «русского Киплинга». Между тем примеры, извлеченные из хрестоматийно известных произведений, относящихся к разным периодам творчества, говорят сами за себя: при всем том, что излюбленными героями Гумилева действительно являются люди волевые, целеустремленные и активные, главной их добродетелью в глазах поэта оказывается

духовная мудрость

. «Жизненное торжество» их не обманывает, как не обманывало оно премудрого Соломона: «Видел я все дела, которые делаются под солнцем, и вот,

все — суета сует и томление духа!»

(Еккл. 1: 14).

Даже герои раннего Гумилева, внешне столь же экзотичные, как и брюсовско-бальмонтовские «сильные люди», оказываются все же куда более духовно чуткими — великолепие «победного» существования полного удовлетворения им не приносит, поскольку не содержит в себе чего-то, что одно только и оправдывает жизнь. Таков, например, у Гумилева император Каракалла, отказывающийся «бросить пламя в храм Иерусалима, укротить бунтующих парфян» и предпочитающий одинокое ночное бдение в священной роще Феба. В «Семирамиде», стихотворении, традиционно относимом к самым ярким образцам гумилевской «декоративно-живописной и словесно-изощренной поэзии балладного толка» (Ю. Н. Верховский), сказочная роскошь легендарного вавилонского сада не может излечить его обладательницу от странной смертной тоски:

А в поэме «Открытие Америки», написанной уже на излете раннего периода творчества, точно такую же, внешне ничем не мотивированную тоску испытывает у Гумилева Колумб, в тот миг, когда осуществилась его мечта и испанские каравеллы причалили к берегам Нового Света:

Глава третья

Сфинкс без загадки

Немного было в мировой культуре имен, которые почитались бы русскими символистами так, как почиталось имя Федора Ивановича Тютчева. Мотивы этого почитания раскрыл в статье о поэзии Тютчева (1895) духовный отец символистов B.C. Соловьев. «Прежде всего бросается в глаза при знакомстве с нашим поэтом, — писал Соловьев, — созвучия его вдохновения с жизнью природы, —

совершенное воспроизведение им физических явлений как состояний и действий живой души» (Соловьев B.C.

Поэзия Ф. И. Тютчева // Соловьев B.C. Литературная критика. М., 1990. С. 106).

Основная идея Соловьева —

человек качественно однороден с природой

, — является частью общего «мирового целого». «… Нет никакой возможности, — утверждает Соловьев, — оставаясь на научной почве, отделить человека […] от всего остального мира…

Нет во всей природе такой пограничной черты, которая делила бы ее на совершенно особенные, не связанные между собой области бытия,

повсюду существуют переходные, промежуточные формы, или остатки таких форм, и весь видимый мир не есть собрание деланных вещей, а продолжающееся развитие или рост единого живого существа» (

Соловьев В

. С. Поэзия Ф. И. Тютчева // Соловьев B.C. Литературная критика. М., 1990. С. 110; ср.:

Соловьев B.C.

Оправдание добра (гл. 9 «Действительность нравственного порядка») // Соловьев B.C. Сочинения. В 2 т. М., 1990. Т. 1. С. 266–281). Дальнейшее рассуждение просто: если у человека есть не только тело, но и душа, значит,

и у природы

, нераздельной частью которой человек является, тоже

должно быть не только материальное «тело», но и стоящая за ним «душа».

А дальше следует вывод совсем уже простой: если весь «природный» космос — единое большое существо,

качественно подобное человеку

, со своей душой, отличной от человеческой только «по степеням и формам», то, значит, «душа мира», так же, как и душа человека, открыта навстречу Богу, значит космос, тоже «спасается», правда, процесс спасения «космической души» нисколько не похож на процесс спасения души человеческой.

Определяя характер «спасающейся космической души», Соловьев вводит понятие хаоса. «Хаос, т. е. отрицательная беспредельность, зияющая бездна всякого безумия и безобразия, демонические порывы, восстающие против всякого положительного и должного — вот глубочайшая сущность мировой души и основа всего мироздания. Космический процесс вводит эту хаотическую стихию в пределы всеобщего строя, подчиняет ее разумным законам, постепенно воплощая в ней идеальное содержание бытия, давая этой дикой жизни смысл и красоту»

«Спасение» хаоса, т. е. «овладение» им (а не

Глава четвертая

На грани истории

В блоковской библиотеке, хранящейся ныне в Пушкинском Доме, имеется экземпляр «Костра», снабженный дарственной надписью: «Дорогому Александру Александровичу Блоку в знак уважения и давней любви. Н. Гумилев. 14 декабря 1918» (Библиотека A.A. Блока. Описание. Кн. 1. A., 1984. С. 253). Обращает на себя внимание

дата

— девяностотрехлетняя годовщина возмущения на Сенатской площади, а также то обстоятельство, что ответным даром Блока, тогда же врученным Гумилеву, было «алконостовское» издание

«Двенадцати»

(см.:

Степанов Е. Е.

Николай Гумилев. Хроника // Гумилев Н. С. Сочинения: В 3 т. М., 1991. Т. 3. С. 408). Невозможно представить, чтобы такое событие в такой день такого года обошлось бы без некоего

разговора.

И действительно,

разговор

был — об этом красноречиво свидетельствует надпись Блока против третьей «Канцоны» дарственного «Костра»:

«Тут вся моя политика, сказал мне Гумилев»

(Библиотека A.A. Блока. Описание. Кн. 1. A., 1984. С. 254).

Естественно, что это стихотворение неоднократно попадало в поле зрения биографов Гумилева. Однако их трактовки содержащейся в «Канцоне» гумилевской «политики» все время оказывались несколько туманными. Уж очень

странно

выглядела картина будущего всемирной истории в художественном изложении Николая Степановича, обнародованном в год позорного для России Брестского мира, трагической гибели Романовых в кровавом подвале Ипатьевского дома, начала «красного террора» и Гражданской войны. «Всемирная катастрофа рождала надежду, связанную не с военными победами, а с предощущением грядущей роли поэзии, — писал о гумилевской “политике” Р. Д. Тименчик. — И потому, хороший солдат и хороший офицер, он не изменял первенству и первородству поэзии для славы ратных подвигов. По его сказочной концепции земля некогда управлялась друидами — древними кельтскими жрецами-поэтами, потом попеременно наставал черед воинов, купцов и париев. Ныне же измученная войной природа требует возвращения этого цикла» (

Тименчик Р. Д.

Над седою, вспененной Двиной… Н. Гумилев в Латвии // Даугава. 1986. № 8. С. 118).

Звучит, конечно, это красиво, но если вдуматься в сказанное, то приходится признать некоторую странность либо в умственной деятельности Гумилева, либо в рассуждениях исследователя, — ибо сложно допустить, что в сознании любого нормального человека, даже и любящего стихотворчество,

Глава пятая

Жизнь настоящая

Гумилев — человек православной сотериологической культуры, принимаемой им безусловно и всецело во всех ее внешних проявлениях, которые для него наполнены глубоким и ценным смыслом. Мир Гумилева предназначен прежде всего

для того, чтобы в нем спасаться — собственно «жизнь» ожидает человека в другом мире.

Поэтому ни перестраивать, ни отвергать этот мир при всех его вопиющих противоречиях не надо — в нем надо просто

правильно жить

, предуготовляясь к грядущему за смертью райскому торжеству. Правильному строю жизни учит Церковь, поэтому в центре гумилевского художественного мира — храм, увенчанный Православным Крестом.

Завершенную модель такого мира-космоса, гармоничного именно в силу иерархического

подчинения

жизни «земной» жизни «небесной», дает картина русского провинциального городка в известном стихотворении 1916 г.:

Картина, которую рисует гумилевское стихотворение, напоминает композиционное построение, организованное по законам прямой перспективы, линии которой, образованные картинками провинциального бытового уклада, сходятся в точке, расположенной

в метафизической глубине

русского провинциального быта, обозначенной у Гумилева изображением

храма на погосте.

Эта метафизическая глубина раскрывается постепенно, по мере проникновения взгляда художника

за

бытовую оболочку явлений, которые, впрочем, обладают также своей символической иерархичностью по отношению к центральному образу Креста, увенчивающего храм. Вот эта иерархия:

воинский гарнизон, торжище, дом, казенное присутствие.

Образы, эмблематизирующие каждую из этих сторон русского провинциального городского уклада, сознательно

травестированы

Гумилевым, являя будничные проявления каждого. Не пушкинский воинский парад —