Повесть из собственной жизни: [дневник]: в 2-х томах, том 2

Кнорринг Ирина Николаевна

Дневник поэтессы Ирины Николаевны Кнорринг (1906–1943), названный ею «Повесть из собственной жизни», публикуется впервые. Второй том Дневника охватывает период с 1926 по 1940 год и отражает события, происходившие с русскими эмигрантами во Франции. Читатель знакомится с буднями русских поэтов и писателей, добывающих средства к существованию в качестве мойщиков окон или упаковщиков парфюмерии; с бытом усадьбы Подгорного, где пустил свои корни Союз возвращения на Родину (и где отдыхает летом не ведающая об этом поэтесса с сыном); с работой Тургеневской библиотеки в Париже, детских лагерей Земгора, учреждений Красного Креста и других организаций, оказывающих помощь эмигрантам. Многие неизвестные факты общественной и культурной жизни наших соотечественников во Франции открываются читателям Дневника. Книга снабжена комментариями и аннотированным указателем имен, включающим около 1400 персоналий, — как выдающихся людей, так и вовсе безызвестных.

ИРИНА КНОРРИНГ. ПОВЕСТЬ ИЗ СОБСТВЕННОЙ ЖИЗНИ ДНЕВНИК. Продолжение. Том 2

Ирина Невзорова. Предисловие

«…Они-то, может, и встретятся, если захотят», — писала, находясь в изгнание, Ирина Кнорринг, имея ввиду своих близких, не покинувших Россию в годы лихолетья. Однако, о них было известно крайне мало. После выхода в свет первого тома Дневника произошел мощный информационный прорыв в былое — в историю как семьи Кнорринов, так и всего заволжского села Елшанка, где находилось родовая усадьба. Все, что удалось узнать о близких поэтессы, боль за которых сохранили строки ее Дневника вошло в содержание Аннотированного указателя имен и размещено в справках на персоналии.

За возможность проникновения в историю заволжского села и семьи Кноррингов нужно благодарить уроженцев Елшанки — организатора нашей краеведческой экспедиции Т.С.Жукову (Тольятти), директора Елшанской школы Г.Е.Маколину, сторожила села П.К.Вавиличеву, Т.С.Сахарову (Москва), супругов Винокуровых (педагоги коллежа в Самаре), Л.Н.Свистунову (учитель литературы, краевед). Они помогли нарисовать план села и усадьбы Кноррингов, расшифровать документы и идентифицировать фотографии, хранящиеся в архивах Н.М.Софиевой-Черновой (невестки И.Кнорринг) и Г.Д.Петровой (двоюродной племянницы И.Кнорринг), а также предоставили неизвестный доселе материал. Нам удалось также поговорить с жителями Елшанки, они оказывали всестороннюю помощь (даже вырывали из семейных альбомов фотографии, рассказывающие о прошлом села). Отрадно отметить, что в Елшанке до сих пор существуют добрые воспоминания о Кноррингах, рассказы и легенды, связанные с ними.

В дополнение к именам, указанным в первом томе Дневников и в разделе Библиографии второго тома, хочется выразить глубокую благодарность сотрудникам архивов и фондов: Н.В.Новиковой (РГИА), Т.И.Свиридовой (Сергиевский историко-краеведческий музей), М.А.Котенко, Е.Г. Дорман и Н.П.Белевцевой (Дом русского зарубежья им. А.И.Солженицына), Л.И.Петрушевой, А.А.Федюхину и Е.Ю.Борисовой (ГАРФ), Е.К.Дейч и З.К.Водопьяновой (РГАЛИ), Т.Н.Жуковской, Д.А.Беляеву и Г.Н.Датновой (Дом-музей М.Цветаевой), И.Я.Горпенко-Мягковой (Булгаковский дом), С.А.Шестакову, С.Б.Механикову и В.Ф.Санжаровцу (Керченский историко-краеведческий заповедник), Н.В.Рыжак (РГБ), сотрудникам Государственного архива Самарской области, д.ф.н. В.П.Океанскому (Шуя), д. и.н. С.В.Волкову и Г.В.Шевченко (Москва), О.Н.Григорьевой (Омск), А.Н.Ивановой (Самара), Харольду фон Кноррингу (Швеция), Фрэнку фон Кноррингу (Финляндия), Е.В.Белениновой (Германия). Названные лица, как и неназванные, отзывчивые люди, способствовали сбору материала и выходу в свет данной книги. Низкий им поклон.

И.М. Невзорова

Тетрадь IX. 16 сентября 1926 — 7 апреля 1927. Париж

16 сентября 1926. Четверг

Письма не было.

[1]

23 сентября 1926. Четверг

За эту неделю произошли события, кот<орые> мне хочется отметить. В воскресенье были у нас Софиев и Войцеховский, знакомые Папы-Коли по Монтаржи, когда он ездил читать лекцию

[2]

. Оба они очень симпатичные и производят впечатление именно интеллигентных людей. Войцеховский — юрист (бывший, конечно); может быть, поступит в Институт. Софиев — филолог и поэт. Ему все-таки пришлось читать стихи, и, скажу без преувеличения, они меня ошеломили. Прекрасные стихи. Этот, конечно, в два счета забьет и Ладинского и Терапиано. И свежее что-то в них, и без «модернизации», и просто, и тонко так. Мне даже не хотелось читать после него.

Этот вечер оставил след. Мне захотелось ближе подойти к ним (они еще представляются мне одним целым). Все, что было последнее время — Костя (даже Костя), Институт, студенческая жизнь, — все отошло куда-то далеко; на первое место выдвинулась опять поэзия, в ее чистоте и красоте. Опять потянуло к чему-то старому, к разговорам и стихам, может быть, даже к Союзу поэтов; к тому, одним словом, с чем я почти порвала, и сделалось до боли досадно, что туда, в эту область, Костя со мной не пойдет.

Письма от него все нет, теперь уж ясно, что и не будет. Думаю о нем столько же, но уже без прежнего хорошего и радостного чувства. Что-то темное и почти болезненное в этих мыслях о нем. Не пишет. Не ответил на то мое письмо (как можно было не ответить?). Значит, не хочет знать? Совершенно вычеркивает меня из своей жизни? Разрыв, даже не прощаясь? Или просто выжидает, проверяет себя? Или меня? Или просто надоела ему назойливая девочка, когда особенно стала проявлять признаки истерии? Что бы то ни было, а его поведение жестоко. Но никогда больше я ему этого не скажу. Вот к чему привела откровенность!

Я вот так говорю, так вот и думаю и стараюсь убедить себя, что прежнего не будет, а когда Мария Андреевна крикнула мне из сада: «Ирочка, вам письмо», — как забилось сердце, перехватило дыхание, я помчалась к ящику, шлепая своими большими туфлями, как я сразу простила ему его молчание и готова была опять назвать себя счастливой. Значит, он еще не стал мне чужим, и не пропало желание видеть его совсем близким. Значит, это я только хорохорюсь, когда говорю: «Черт с ним!»

А письмо было от Лили. Сегодня мне предстоит тяжелый разговор с Мамочкой о нем. Она вчера, когда мы остались вдвоем, просила прочесть, «если есть что-нибудь новенькое». Я неопределенно ответила… «После, сейчас не хочется». «Не отстоялось?» «Да, не отстоялось». Сегодня мы опять остались вдвоем, и придется все прочесть и, следовательно, все, или почти все, сказать. Господи, с какой бы радостью я об этом говорила, если бы знала, что он меня любит. А теперь придется лгать, выгораживать его, недоговаривать. Ну, будь что будет! Только бы не плакать.

30 сентября 1926. Четверг

Хочется записать все, как оно было. А было вот что: в воскресенье был Карпов, мы с ним ходили в парк и говорили о Косте. Удивительный это человек, как с ним легко и просто быть откровенной. Я рассказала ему все и о последней встрече, и о моем письме, и о его молчании. У него совет один — надо рвать. «Зачем?» «Да потому, что после будет больнее». Мне показалось, что у него есть какое-то предубеждение против Кости, спросила его об этом. «Нет, не знаю. Но когда вы мне тогда в беседке сказали: “Костя”, я почувствовал, что во мне шелохнулось что-то против него. Ревность, может быть. Предубеждения нет. Раз я Вас люблю (а полюбить Вас я могу!), так что же я могу чувствовать к человеку, кот<орого> Вы любите?» Я рассказала ему о моем первом письме, о Люксембургском саде, на что последовало его восклицание: «Да он просто баба! А вы уверены, что он вас любит?» «Он сам в этом не уверен». «Как!? Он в этом не уверен?!» «Видите ли, может быть, он просто очень щепетилен в таком вопросе, очень осторожен. Я с самого начала просила его никогда мне не лгать и никогда не преувеличивать…» Он меня перебил: «Э, дорогая, Вы просто хотите его оправдать. Зачем? Надо кончить. Ведь Вы же не выйдете за него замуж, когда он не уверен, что любит Вас». «Нет, конечно». «Так неужели же Вы не встретите такого человека, кот<орый> Вас действительно полюбит?»

А во вторник — письмо от Кости. Я еще лежала в кровати после сеанса, когда Папа-Коля передал мне белый конверт. И два дня после этого я опять чувствовала себя счастливой. Письмо небольшое, но откровенное. Тогда оно показалось мне теплым и хорошим, теперь уже отношусь к нему более критически. Попробую проанализировать. Долго не писал, потому что счел неуместным после нашего последнего разговора писать «открытку с приветом». Справедливо. А сосредоточиться не было времени. Допускаю. Мое письмо его задело тем больнее, что упреки мои были справедливы. Хорошо. Чувства его по отношению ко мне «еще не оформились в его сознании». Так. Знаю. Боюсь, что когда оформятся, так поздно будет. «Куда я могу такую тебя вести? Простая связь? Имею ли я право?» Вопрос уместный, дальше: «Брак? Мне надо проверить себя». Хорошо, но ведь не только же от него это зависит! Он этим словно ставит меня в какое-то глупое положение, как будто я стараюсь женить его на себе. Доля правды в этом есть, я бы не отказала ему сейчас, но, после всех этих обдумываний и проверок — я не знаю. Дальше пишет о том, как хорошо в Пицце, как жаль, что нет меня, а то бы, вероятно, все темные тени, кот<орые> легли на наши отношения, исчезли бы сами собой. Кончается как будто тепло и дружественно.

Так. Его письмо мне подняло настроение. Конечно, когда он придет ко мне, не будет той холодности, кот<орую> я ему готовила: конечно, брошусь на шею и расцелую. И так будет продолжаться долго. «Ира, подождем еще». Я помню эту фразу его письма. И будем ждать. Мне хотелось сразу же написать ему хорошее, веселое письмо; показать, что-то темное, что было в Люксембургском саду, забыто; мне хотелось, чтобы это письмо встретило его в Париже. Чтобы он сразу вспомнил обо мне и почувствовал, что я его люблю, что я его жду… Да так и не написала.

Да. И так будет долго. Начнутся занятия в Институте, будем каждый вечер встречаться. Вероятно, в свободные дни будет приезжать ко мне. Буду ласкова и заботлива. Хочу, чтобы, в конце концов, он меня полюбил и почувствовал, что он потерял со мной. Я совершенно уверена, что он и сейчас любит меня (это, по крайней мере, то чувство, кот<орое> я называю любовью), что, порвав со мной, и он почувствует в жизни пустоту — чего-то хватать не будет.

А пока я его жду. Очень мне интересна эта встреча. Я, во всяком случае, набралась достаточно сил, чтобы быть готовой ко всему, Костя, милый!

2 октября 1926. Суббота

Вчера был Костя. Пришел с букетом гвоздик «из Ниццы». Может быть, и правда из Ниццы. Веселый и чуть-чуть странный, как будто человек из другого мира. По обыкновению пошли с ним пройтись по Brancas’y. За калиткой первым делом поцеловались. Все, как и прежде. Но что-то все-таки изменилось. Стало меньше «страстности», поцелуи уже не опьяняют, не дурманят, сердце не бьется сильнее. Словно это вошло в привычку и стало чем-то вполне естественным и обычным. Но появилось что-то дружеское, какая-то искренность, стало легче быть откровенной. Так, напр<имер>, такой маленький факт. «Пойдем на вечер казачьего хора?» «Нет». «Почему?» «Денег нет». «Пожалуйста, об этом не думай». «Нет, не пойду». «Ну, отчего? А до нашей последней встречи пошла бы?» «Нет, это тут ни при чем». «Так что же, не хочешь одолжаться что ли? Мне кажется, что между нами этого быть не может». «Нет, Костя, не потому. Просто дома были по этому поводу крупные разговоры…» И он уже начал обсуждать целую систему заговора, да я его остановила. Вот мелочь, а раньше я бы ему этого не сказала. «Ира, ты меня прости за последнюю встречу. Я уж так себя ругал потом». «И я тоже». «Меня?» «Нет, себя». Посмотрели друг на друга и рассмеялись.

Дома меня удивила Мамочка. Как она до сих пор не ревнует меня к Косте! Ведь не может же она примириться с тем, что я его люблю? И ведь не может же она этого не знать!? Так почему же она такая? Не только не показывает виду Косте, но и со мной о нем не говорит. Как будто ничего нет и не было. А вчера было даже так, как будто Костя стал до некоторой степени «своим человеком». Такое поведение Мамочки меня очень радует, но еще больше удивляет и поэтому — пугает. Буря должна разразиться.

А за это время и со мной что-то произошло. Я мало кого видела, жила одна, как-то отвыкла от всех, от прежней жизни. Когда вчера Костя позвал меня пойти сегодня в «наше» кафе, я ответила «нет», и так мне показалось странно опять собраться всей бандой в кафе, кокетничать, спорить о политике и т. д. Конечно, я к этому опять вернусь и не скажу, что с неохотой; наоборот, я с большим интересом жду начала занятий в Институте и всего, что с ним связано. Мне просто странно опять вернуться к этой жизни, такое впечатление, как будто все это было давно-давно.

А я взяла себя в руки, «держу себя в струне». Чувствую какой-то подъем, ничего не боюсь, ничто меня не пугает. Хочется, чтобы скорее началась зима, начать занятия и много работать. Я ничего больше не боюсь — ни драм дома, ни возможной связи с Костей. «Все, что будет, будет хорошо». Я сделалась спокойной — надолго ли? — и все приму, что будет. И еще одно, что меня радует: меня потянуло к поэзии. Я почти ничего не пишу, не вышла из круга любовных стихов, но меня тянет к себе поэзия. Стала пересматривать свои старые стихи и захотелось над ними поработать, отшлифовать, переделать в корне. Раньше со мной этого не было. Потянуло даже к Союзу поэтов, и с каждой почтой я теперь жду повестки.

Радует меня все: и хорошая погода, и голубой туман, и новое платье, и предшествующий концерт, и особенно то, что опять, после стольких месяцев, чувствую себя здоровой, сильной и спокойной.

15 октября 1926. Пятница

Давно я писала, а многое произошло. Времени не было ни минуты, еще важнее — не было такой минуты, когда никого не было дома. Вот — теперь.

События были плохие. Мамочке надо делать серьезную операцию. Мало шансов, что ее можно избежать (вот сегодня она еще пошла к врачу), но едва ли. Когда я об этом узнала, меня словно кто обухом по голове хватил. Старалась не показать вида, а потом все-таки, «под каким-то предлогом», расплакалась. Теперь успокоилась совершенно. В современную технику я верю, несчастных случаев не боюсь. Конечно, тяжело все это, и хуже всего — нервы… Но я совсем спокойна. Может быть — пока только. Но тогда, в субботу, мне казалось, что больше и думать ни о чем нельзя. Скорее бы уж только все-таки.

В воскресенье — собрание в кафе Воlee Союза поэтов. Перевыборы правления

[3]

. Терапиано сложил свои полномочия, мотивируя тем, что не хочет вносить в Союз идеологию «Нового Дома». Выбирали новое правление. Много крику было. Кандидатов на пост председателя было два: Ладинский и Монашев. Я не хотела ни того, ни другого и решила подать пустую записку, но в самый последний момент одумалась и, следуя пословице «из двух зол выбирай меньшее», подала голос за Ладинского. И одним лишь голосом он и был выбран! За дело принялся энергично. Новая метла чисто метет!

Провожал меня Монашев. Я не видела его 5 недель. И встреча оказалась решающей. У нас завязался серьезный разговор, а поезд уходил через 10 минут. «Дима, я еду с последним поездом. Идем, поговорим». И мы пошли на вокзал; сели около какой-то закрытой кассы и говорили. Разговор передать трудно, даже невозможно. Конкретных фраз не было. Дима говорил о каком-то единстве душ, о родстве их, о том, что любит меня и будет любить что бы ни было. Мне, наконец, стало его жаль, и я решила раз навсегда все покончить. И когда он меня спросил: «Ну, говори, чем же ты жила это время?», я ответила: «Знаешь ли ты, что в мою жизнь вошел один:..» Потом сказала и кто. «Что ж! Человек он неплохой. Дай Бог тебе счастья! Но помни, что я всегда останусь твоим другом». Мне было его очень жаль и чуточку — себя: ведь он, действительно, любил меня. Так же я оттолкнула Шемахина, кот<орый> также, может быть, меня любил.

Теперь о Косте. Он был два раза, т. е. заходил еще в прошлую пятницу днем, но не застал меня. Первый раз Папы-Коли не было дома, мы сидели втроем, о чем-то мило разговаривали и потом пошли с Мамочкой проводить его до мостика. Второй раз был в среду. Говорили о концертах, об операх, и я молчала. Мне хотелось пойти погулять, и я закинула удочку: «Костя, а на дворе сейчас холодно?» «Да, очень сыро и неприятно». Я сочла это за нежелание остаться со мной вдвоем, обиделась и упорно молчала. Так, что даже когда говорили о «Князе Игоре», Костя спросил: «А ты-то что все молчишь. Тебе понравилось?» На что получил лаконическое: «Да». Когда он уходил, я по обыкновению вышла «зажигать свет», проводила его до дверей. Казалось, в этот момент еще можно было что-то удержать, что-то поправить, что-то нужное сказать. «Так будешь в субботу на вечеринке?» «Да, вероятно. Хотя я еще и сама не знаю, пойду ли». «Да? Я тоже не уверен». И почему-то оба смеялись. «Ну, иди, опоздаешь на поезд». Он поцеловал мне руку и встал. Мне нравилось его целовать, когда он уходил. Этот тихий поцелуй «на прощанье» оставлял какое-то хорошее и теплое воспоминание. Почему этого не было тут? А ведь в этот день было написано стихотворение «Не километры разделяют нас»

Тетрадь X. 8 апреля 1927 -12 сентября 1928. Париж

8 апреля 1927. Пятница

Вчера ездила к Обоймакову заниматься. А у него сегодня экзамен по Советскому государственному праву, на столе программа, вид озабоченный. Не хотелось быть нахальной и отнимать его время, просила чуть-чуть рассказать из тех билетов, которых нет в моих книгах, условились, что приду в субботу перед экзаменами. Поехала к Юрию. И чем ближе я к нему подходила, тем страннее было у меня чувство. «По-настоящему» я его очень давно не видела, м<ожет> б<ыть>, не так уж и давно, как кажется. Эта неделя была такая большая, эти волнения, экзамен такой — неожиданно благополучный. И эти дни Юрий был не со мной, его просто не было. Характерно, что его имя даже не упоминалось в дневнике эти дни. Это объяснимо и естественно: экзамен — редкая и большая вещь. А успех, конечно, сильно поднял настроение; м<ожет> б<ыть>, даже несколько вскружил голову. Во всяком случае, не удивительно, что я о нем столько пингу, говорю и думаю. Но я поймала себя и на другом: меня опять потянуло к Институту; и даже студенты, которые так раздражали меня последнее время, стали опять как-то близки. Мне даже захотелось как-нибудь на той неделе пойти на экзамен, посмотреть, как он происходит, как сдал такой-то и такой-то. На этом-то я себя и поймала, и мне стало очень неприятно. «Неужели же я пойду в Институт, когда могу провести время с Юрием?» Прихожу к нему. Он живет теперь на чердаке, комнатка славная, маленькая, в форме трехгранной призмы. И как-то сразу все пошло не так, как раньше. Он мне признался, отчего такой странный был в среду: «Я никак не думал, Ирина, что мне будут так неприятны эти экзамены». А я это знала, и я давно говорила ему об этом. Знала, что будет неприятно; и то, что не хватило силы воли; и то, что мы не идем в ногу, не волнуемся одним волнением и не живем одним желанием; и то, что есть область, где я одна; что есть область, куда он за мной не пошел. А он только в среду это почувствовал. Я вернулась домой в ужасно паршивом состоянии. Вот в такие моменты я могу сжечь весь свой дневник и стихи… А я вместо того, чтобы его успокоить, сказать, что ведь это нас не отделит друг от друга, не помешает, начала говорить как раз обратное, что вот меня опять потянуло к Институту, что скоро начнутся занятия, будут заняты вечера, будем редко видеться и т. д. Оба расстроились. «Есть два выхода, Юрий». Первый — ему как-нибудь только сдать экзамен, догнать меня. Второй — мне бросить Институт. Юрий понял. «Нет, конечно, не бросай, не надо». А я бы могла.

Потом было что-то неумное и дикое. Писать об этом трудно. Я была усталая, кислая и раздражительная. Резко сказала ему: «Оставь!» — и еще что-то в этом роде. Видела, что ему больно. Потом оба молчали. Мы как-то немножко отвыкли друг от друга за эти дни, м<ожет> б<ыть>, это относится только ко мне. Словно отошли друг от друга. И вдруг совершенно глупая и жуткая мысль — вот так мы и совсем можем разойтись. Сказала Юрию, страшно его перепугала. Вообще было глупо. Высасываю трагедию из пальца, из мухи слона делаю. Сегодня день — всего и не передашь. Только поздно вечером, часов в 11, так хорошо успокоились.

Если я завтра выдержу экзамен, все перевернется в солнечную сторону, все будет хорошо. Если не выдержу — только хуже, пожалуй, выйдет еще оттяжка.

Господи, помоги!

9 апреля 1927. Суббота

Была не была! Иду на экзамен. Чувствую, что делаю что-то не совсем хорошее, во всяком случае, сильно рискую. Если Гурвич захочет — может пропустить. Заниматься уже больше не могу. Скоро пойду к Обоймакову. Темные, пустые места в программе еще кое-как осмыслю. В программу даже страшно заглянуть. Иду спокойно, внешне почти не волнуюсь, так как более чем уверена в результате. Только бы уж скорее! Господи, помоги!

10 апреля 1927. Воскресенье. Рано утром

Прежде всего, пошла к Обоймакову и не застала его дома. Немножко обиделась и помчалась к Андрею. «Вы держите экзамены?» «Нет». «Ну, все равно, расскажите мне о Канте». «Кисонька, я и сам ничего не знаю. Вот эти дни буду готовиться». Я чуть не плачу. «Ну, пойду». «Куда?» «Куда-нибудь. Заниматься».

Пришла к Обоймакову. Он сразу на меня накинулся, зачем я не подождала. Уже 6 часов. В 8 экзамен. Сижу на диване с ногами, реву и все повторяю: «Да скорее же, скорее говорите, не успею!» Начал второпях рассказывать мне половину программы и пошли в Институт. Собрались у калитки человек 20. Настроение какое-то необычайное, веселое и дикое. Наконец, начинается экзамен. Гурвич, Эйзенман, Гронский, Милюков

[58]

. Сидят все вместе за столиком. Перед этим Костя взял да и написал на доске целый список студентов и меня первой. Гурвич смотрит на доску: «Кнорринг». «Нет, говорю, этот список недействительный». «Тогда я по-своему: Блинов». Блинов начинает отвечать. Молчит. «Я подумаю», — и все молчит. Гурвич терпеливо ждет. «Вы лучше придите в другой раз». «Да что такое в другой раз! Все равно больше знать не буду». Настроение в аудитории упало. Никто не хочет идти отвечать. Тут я решительно поднимаюсь и иду. Решила, что если провалюсь, так, по крайней мере, насолю Гурвичу: эффектно начал экзамен! Вытаскиваю билет 15. Тут я сделала глупость: спросила Гурвича, нельзя ли переменить билет. К счастью, он ответил отрицательно. Села. Рядом Лиля «обдумывает» Локка. Начала говорить, так нервничала, что все забыла, путалась в словах, бормотала какие-то бессвязные фразы. Сбивал Гронский своими вопросами, тогда Милюков с его особенной, Милюковской улыбкой — только хлопал его по колену, «Молчите, мол». Один раз даже Гурвич вступился: «Да вы не путайте, дайте договорить». А под конец, когда уже Гурвич сказал «довольно», то все-таки спросил меня, кого я знаю из представителей левеллеров? Это слово стоит в программе, в билете, так что я никак не могла его не знать, а тут забыла. Я говорю, знаю, сейчас, начинаю мучительно припоминать, время идет. «Да я же знаю». Кругом, со всех сторон, начинают подсказывать, это еще больше нервирует. Так и не вспомнила и сказала по подсказке. Вообще, своим ответом страшно недовольна. Можно было бы все это рассказать если не содержательнее, то, во всяком случае, толковее. Правда, многое из того, что я говорила, 1/2 часа тому назад мне говорил Обоймаков. Иду на место. Подходит Обоймаков: «Ну и молодец же вы!» Выходя в коридор, прохожу мимо профессорского стола, смотрю: «Кнорринг — 14». Я так и ахнула! А настроение какое-то малорадостное. Не так представляла я себе этот момент. Приезжаю домой — Юрия нет. Я начала рассказывать и расплакалась, такое у меня впечатление, как будто я провалилась. В одиннадцатом часу пришел Юрий, оказывается — ездил в Институт.

Сегодня вот почему-то соскочила в такую рань. Кажется, спать лягу. Что-то все то же, да не то.

2 мая 1927. Понедельник

Вот давно не писала. Как давно было все то, что я писала в прошлый раз. Как далеко.

Я больна. У меня сахарная болезнь и, очевидно, уже давно

[59]

, еще до экзаменов. Но я только в прошлый понедельник обратила на это как следует внимание и обратилась к мадам Дельбари. До этого я обращалась к Манухину, но с легкими все было благополучно. Теперь я сижу на строгом режиме. Только второй день встала, раньше спала целые дни. Каждый вечер приходит Юрий. Тоже переменился, бедный, страшно нервничает.

Манухин говорит, что все это у меня на нервной почве.

Писать трудно, а так много хочется написать.

19 мая 1927. Четверг

А если так, то стоит ли о них писать?

7-го <мая>, в субботу я легла в госпиталь и пробыла там 8 дней. L’hopital de la Pitie — в Париже, далеко отсюда

[60]

. Было мило там и, надо отдать справедливость, хорошо, хотя последние дни я много плакала. Первую ночь я не спала, нервы шалили. На другой день меня перевели из общей палаты в маленькую комнату, где я и пролежала до четверга. Там было совсем уж хорошо, тихо, спокойно. В палате были только больные. Особенно сразу же меня поразила одна, № 5, больная только сидит на кровати; ложится, совсем желтая, сухая, и круглые сутки стонет: «О, la, lа. О, lа, lа…» И когда совсем изнемогает от боли, в каком-то предельном отчаянии хлопает себя слабыми руками по ногам. Потом ей стало лучше, а вчера вечером она умерла. В № 1 — красивая молодая дама. Стриженые волосы, красивая лента в них. Первые дни лежала неподвижно, потом ей стало легче. Днем ничего, а по ночам у нее бессонница, и — чуть вечер — она начинает громко разговаривать и плакать: «Maman, viens ici»

[61]

или «Je me sens mourir»

[62]

. А жалкая. «Madames avez pitie de moi. O, comme c’est»

[63]

(нрзб одно слово — И.Н.). Вечерами трудно бывало.

Пока я была в маленькой комнате, я их всех мало знала, а когда меня перевели в общую комнату, у меня открылось большое поле для наблюдений. В первый раз я так близко увидела страдания. Такие страдания, такие болезни, что просто жить страшно стало. А сестры, сиделки, доктора — все такие милые. Старшая нашей палаты m-lle Marcelle — так прямо очаровательное существо. Несколько раз приходили доктора со студентами, и однажды я выслушала целую лекцию о том, что такое диабет. Жаль только, что мало поняла. Вообще, вот тут-то и пришлось пожалеть, что не знаю языка. В этот же раз я что-то невпопад ответила профессору и, кажется, ввела в заблуждение всех студентов.

Тетрадь XI. 17 сентября 1928 — 3 декабря 1932 Париж

17 сентября 1928. Понедельник

Через час иду к Каминской, чтобы услышать от нее последнее страшное слово. Я даже спокойна. Ночью долго и горько плакала, зато пережила много неповторимого и совершенно не передаваемые минуты с Юрием. Люблю я его еще больше.

Утром чувствовала себя настолько скверно и слабо, что даже не пошла на работу. Юрий тоже не ходил до обеда, легли одетыми и спали до одиннадцати. Бедный Юрий, ему еще тяжелее моего!

Мамочка и Папа-Коля удивительно спокойны. И не подозревают ничего. Здорово я их заговорила. Но что за ужас будет сегодня вечером! А еще ужас — завтра в госпитале. Боюсь, что они заартачатся и не захотят делать аборта. Что тогда? А вообще что будет дальше? Надо войти в какой-то водоворот, в какую-то струю попасть и там уже легче будет нести себя по течению.

Только бы скорее!

Юрий встретит меня в поликлинике, вернее я встречу его на улице после визита. Он тоже уже не сомневается.

20 сентября 1928. Четверг

Во вторник говорила с Marcelle. Мамочка и Юрий поехали со мной, так как были уверены, что я там не останусь. A Marcelle говорит, что надо подождать Labbe, он приедет первого, а пока надо принимать всякие меры. Пить хину.

От хины я совершенно обалдеваю. Хину пью по 2 грамма, а потом увеличу до 6–7. Ужасное самочувствие. Тошнит. Особенно по утрам. Вчера после обеда поехала в «Фавор». Кое-как досидела до конца, а потом такое мученье было в метро, что при одном воспоминании тошнит. Сосу лимон. О каком-либо другом состоянии — моральном — и говорить не приходится, оно без остатка поглощается состоянием физическим.

Уже около шести недель, как я беременна. Дома — полная поддержка. Так что, хоть это хорошо.

25 сентября 1928. Вторник

Юрий не уделяет никакого внимания тому, что со мной происходит. В день, что я пришла из госпиталя сильно расстроенная, он только рассердился. И дуется. А Marcelle мне сказала вот что: очень мало вероятно, что Labbe скажет, что мне необходим аборт. Очень возможно, что он скажет: «Gardez la»

[156]

. Но как-никак дело ваше, а не мое, я умываю руки и в незаконное дело лезть не стану. Аборты делаются в очень, очень редких случаях, под них я едва ли подойду. Что ж делать? Идти к Каминской? Делать в русской лечебнице? Но сколько же это будет стоить? Marcelle успокаивает, говорит, что операция сама по себе пустяшная, но только надо, чтобы проделали ее врачи, а не какие-нибудь «belle femme»

[157]

. Господи, какая еще волокита! А Юрий злится. Молчит, не смотрит в мою сторону.

4 октября 1928. Четверг

Положение безвыходное.

Вчера была у Labbe. Сказано: «Gardez lа». Все, говорит, у вас хорошо, подождем до седьмого месяца, а там видно будет. Если будете себя плохо чувствовать — ляжете в госпиталь. А Marcelle говорит, что обычно на седьмом месяце у диабетиков бывает выкидыш. Послала к Каминской. Она возмущается и говорит, что может устроить меня в частную лечебницу, где мне сделают аборт; но, как-никак, это — контрабанда, и будет стоить 1200–1500 фр<анков>. И она торопит, так как на днях у меня будет 6 недель.

Labbe сказал: «Будем надеяться, что ребенок будет здоров». Но ведь надежды мало.

Сегодня говорила с Marcelle, что хочет еще Юрий поговорить с Labbe. Она отговорила: «Он страшно рассвирепеет. Лучше напишите ему письмо». И еще сказала: «Хорошо, вы сделаете аборт, а если у вас потом появятся ацетоны, и вам придется лечь в госпиталь, что вы скажете LаЬЬe? У вас может выйти очень неприятный инцидент. А ссориться с LаЬЬe опаснее всяких родов. Это уж — прямо на кладбище».

Напишу письмо и буду ждать ответа. Но ужас, если он не разрешит аборта, и разве я достану такую сумму денег? Так, произойдет самое страшное, самое дикое, самое невероятное: у меня будет ребенок! Какая это злобная ирония.

6 октября 1928. Суббота. Утро

Вчера Мамочка была у Lаbbe. Говорила с ним через Елизавету Владимировну. Он был очень мил и любезен. Говорил, что аборта нельзя делать не по каким-либо этическим соображениям, а в интересах больной. Нормальные роды для нее не представляют опасений, а самая пустяшная операция может быть очень опасной. Тяжелая будет беременность. Он будет за мной следить, и на некоторое время мне даже придется лечь в госпиталь. И что ребенок может быть совсем не диабетиком. Я сильно ошарашена и озабочена. Надо переделывать, переламывать, как-то по-новому устраивать жизнь.

Тетрадь XII. 19 марта 1933 — 5 мая 1937 Париж

19 марта 1933. Воскресенье

Почему-то опять потянуло к дневнику. Потому ли, что вчера нашла свою 10-ю тетрадь, которую считала безнадежно потерянной, потому ли, что видела вчера Терапиано и опять всколыхнулись старые муки, то ли просто от скуки и одиночества, только вдруг потянуло писать и потянуло с такой силой, что пошла сегодня и купила тетрадь и перья. Купила и, как всегда, немного стыдно стало потратить 6 фр<анков> 50 с<антимов>, когда надо платить за газ и за эту чертову машину (стиральную) и еще до 1-го нужно где-то дособрать 50 фр<анков> на квартиру, и вообще…

Но неужели же я не могу когда-нибудь потратить на себя 6 фр<анков> 50 с<антимов>?

Но о чем же я вдруг так захотела писать? Не знаю. Жизнь бледна и неинтересна, и сама я ее такой делаю. То, что сначала было провокацией, стало привычкой, то, что было «стилем», — стало реальностью. Никого обвинять нельзя.

То, что ушла от жизни — полусознательно, полувынужденно — правда, а вот вернуться уже очень и очень трудно. Да и незачем.

Я уже давно перестала быть литератором, сначала — добровольно, а теперь уже и вынужденно. Как бы было нелепо показаться мне сейчас на Монпарнассе или в Bolee со своими стихами! Помимо «воскресения из мертвых», это было бы просто смешно, я давно стала архаизмом. Все куда-то сдвинулись за эти 5 лет, плохо ли, хорошо ли, но сдвинулись. Все что-то делают, и только я одна застыла какой-то каменной бабой. Пока это еще, в какой-то мере, интересно. Что ж наотрез отказываться дать стихи в «Числа», напр<имер>, и вообще выступать публично. Нет-нет, а кто-нибудь и спросит: «Почему не печатаетесь?» И ведь скоро обо мне совсем забудут, совсем. И тогда уже никакими силами о себе не заявишь! Л вот к этому-то концу я и иду с какой-то злобной радостью. Конечно, типичная психология всякого неудачника, уязвленное самолюбие и т. д. Все это верно, не спорю. Но бороться опять за свои права сейчас, пока еще не поздно, — нет, не хочется.

22 мая 1933. Понедельник

Поразительное равнодушие!

Покончил с собой Иван Болдырев, автор «Мальчиков и девочек»

[273]

. Вчера у Мамченко сидели: Мандельштам, Дряхлов, Мамченко, Софиев — литературоведы. Говорили о чем угодно, пили вино. И только короткий диалог:

Софиев: Вы знаете, покончил с собой Болдырев?

Дряхлов: Да, было в газетах.

Софиев: Почему бы это?

23 мая 1933. Вторник

Я не знала, что это Юрино стихотворение, напечатанное в последнем номере «Современных Записок» -

— что это стихотворение еще отмечено «нашей», «нашу», «беседы мирны и тихи» (значит, были и другие) и посвящено Лидии Червинской. Конечно, это сделано по недомыслию, но Tout pis pour lui

[275]

. А под этим стихотворением скоро нужно было бы поставить мою подпись — больше подошло бы.

24 июня 1933. Суббота. Herouville

[276]

Вот уже полторы недели, как в деревне. Довольна? И да, и нет. Конечно, в хорошую погоду хорошо, солнышко пригревает, воздух чистый, поля кругом, цветы. Но не то, что в Bougele. Такого лета, видно, уже никогда не будет. Тогда и настроение было другое, и Елена Александровна была, и были мы «у себя дома», и жили мы, как хотели. И жили мы хорошо.

Здесь же я не чувствую себя дома. Я — в гостях и подчиняюсь твердо установившемуся порядку. И я все еще не могу привыкнуть и до конца принять этих людей, у которых я «в гостях». Бор<ис> Аф<анасьевич> Подгорный? — бывший человек, конечно. Целиком в прошлом. В прошлом — интересная, увлекательная карьера. Интересный рассказчик. Барин, хотя копается в огороде, кухарит и моет посуду. А все-таки, в повадке, в манере — бывший барин. Ко мне относится покровительственно и насмешливо.

— Ну, тетя сегодня много работала — малины набрала…

И еще: у меня есть два сорта знакомых: один, который в ужасе бросается на меня, если я съем хлебную крошку, а другой, который старается меня убедить, что я совсем не больна, что мне надо на всех докторов плюнуть, все есть и вообще ни о какой болезни не думать. К этому, второму, типу принадлежит и Подгорный. Первые дни я не ела хлеба и старалась, насколько возможно, не есть ничего из того, что мне нельзя. Подгорный говорил об этом очень насмешливо.

— А вы съешьте хлебца с вареньем — вам легче станет.

29 июня 1933. Четверг

Сегодня с утра писала стихи, поэтому была злая и орала на ребят. Очень мешали, лезли то в дверь, то в окна. Особенно Кирилл — ему не хватает дисциплины. Написала 4 штуки, из которых 2, а то и 3, мне нравятся. 4-е совсем дрянь (не по порядку 4-е, конечно).

Все после обеда сидели на солнце и чистили смородину на варенье. Я заметила, что когда долго сижу на месте, у меня заболевает сначала левый бок, а потом и вся поясница. Настолько, что перед чаем я даже легла. Перед отъездом я была у Каминской, она прописала мне упорное лечение и наговорила мне много приятных вещей относительно моей перевернутой матки. Отсюда, должно быть, все эти боли и происходят. М<ожет> б<ыть>, стало хуже оттого, что я не ношу корсет. А носить корсет в деревне, с чулками — покорно благодарю.

Игорь загорел, а сегодня даже сжег себе шею, мазала арашидом.