Истоки

Кратохвил Ярослав

Роман Ярослава Кратохвила «Истоки» посвящен жизни военнопленных чехов и словаков в революционной России 1916–1917 годов. Вместо патетического прославления «героического» похода чехословаков в России Кратохвил повествует о большой трагедии военнопленных — чехов и словаков, втянутых в контрреволюционную авантюру международной реакции против молодой России, и весьма неприглядной роли в этом чехословацких буржуазных руководителей, а так же раскрывает жизненные истоки революционного движения, захватывавшего все более широкие слои крестьянства, солдат, как русских, так и иноземных.

Предисловие

Всякий раз, вспоминая о Ярославе Кратохвиле, я с особенной остротой осознаю то разнообразие личностей, составлявших революционный культурный фронт довоенной Чехословакии, ту многогранность индивидуальностей и характеров, которые столь свойственны всему коммунистическому движению, объединяющему людей единого убеждения и единых действий.

В рядах этого фронта Кратохвил был личностью особенно яркой.

В самом деле, только мещанин, вечно боящийся утратить в некоем «ужасном котле» революционной дисциплины свою всегда проблематичную и всегда бесцветную оригинальность, не способен увидеть красоту этой диалектики революционного единства, но существующего вне человеческого разнообразия, прекрасной радугой сверкающего на солнце великой исторической правды.

Кратохвил как человеческий тип всегда мне кажется чем-то родственным Ромену Роллану (конечно, если отбросить перемену философского кредо в эпилоге Роллановой жизни): по видимости — человек, рожденный скорее для творческой мастерской, чем для поля битвы; человек, собирающий, исследующий факты, подробности, документы, чтоб затем, в ничем не нарушаемом процессе вызревания своего отношения к ним, упорно и трудолюбиво формировать, лепить из этого материала, придавая ему окончательную форму.

Даже на его внелитературной, общественной и политической деятельности лежал какой-то особый отпечаток спокойствия, которое в грохоте тогдашних схваток могло показаться просто молчанием, но молчанием настойчивым, предостерегающим, даже грозным.

Книга первая

Перевод H. Аросевой

Часть первая

1

Война, которая плавит людей и из расплавленных сердец отливает армии, всю зиму лежала, зарывшись, под снегами Польши среди обглоданных костей пожарищ, подобно хищнику в берлоге. Проснулась она только с весной, а весна в тот год поторопилась, быть может затем, чтоб скорее укрыть зеленой жизнью оголенные язвы окопов и могил.

Первое весеннее сражение расцвело в прекрасный вешний день. Точнее говоря, оно уже много дней пробивалось из-под застойного, тяжелого и бескровного страха сотен тысяч. И вот распустилось в одну ночь. Несчитанные дни разливалось оно на восток и на север, скорее — бесформенная лавина, чем планомерное наступление, послушное направляющей воле.

Однажды вечером приостановилось движение лавины. Битва, взорвавшаяся от этого, как взрывается граната, коснувшись неподатливой земли, вгрызлась под корни мирного соснового леса. Громом своим разбила вечер, шедший с миром от ржаных полей, и ночной мрак, которому не дали уснуть, горел до утра, как порох.

К утру жаркий бой на этом участке фронта был решен. Австрийские войска бежали в смятении.

И Иозеф Беранек бежал, потому что бежали все. И у него от длительной усталости, от тревоги и страха сердце ссохлось, превратилось в мумию. Так ссыхались сердца всех героев той незабываемой войны. Но Беранек, в отличие от прочих, даже в минуты величайшей паники не терял из виду своего командира. Он твердо помнил все то, чему его учили. И он шел по пятам за своим взводным, решительно раздвигая дубовый подлесок худыми коленями. Так, напрягая все силы, он, несомненно, и спасся бы, если б не случилось то, чего он не мог ожидать.

2

Иозеф Беранек отер худой жилистой рукой пересохшие губы, залепленные в уголках грязью. Потом с неопределенным чувством виноватости он осмелился приветствовать довольно унылую группку офицеров, уже выделившуюся из кипящей толпы, как всплывает масло в воде.

После этого уже все его заботы сосредоточились на одном: как бы не потерять своего взводного.

Укрытый в толпе, как дерево в лесу, он недоверчиво разглядывал мир, в который попал нечаянно — точно так, как случалось это с героями сказок. До чего же это был новый, невиданный и удивительный мир! Казалось, сам воздух, сама земля тут пахнут иначе. Лес, на который Беранек смотрел сейчас — вчера еще он зарывался под корни этого леса в песок, переменился, будто по волшебству. Конвойные солдаты с длинными штыками на винтовках, краснолицые и веселые, казались ему странными, пожилыми, большими. В затянутой ремнями фигуре, взобравшейся на груду высохшей придорожной грязи поодаль и с хмурой усталостью следившей за движением в толпе пленных, он угадал офицера. Беранек отвернулся, когда странные солдаты со своими странными штыками принялись выстраивать австрийских офицеров по четыре в ряд и считать их: это было непривычно и унизительно. И он стал смотреть, как из леса, с полей, за которые куда-то отодвинулся фронт, все притекают новые пленные — поодиночке и группами.

Внимание Беранека и унтер-офицера Бауэра занял ненадолго молоденький кадет, почти ребенок, во все еще чистеньком и щегольском мундире: кадет плакал откровенными ребячьими слезами, показывая всем левую ладонь, пробитую свинцом. То, что он плакал от боли, вызывало у здоровых спасшихся людей только презрение и насмешку.

Насмешники чехи, с серьезным видом склоняясь над окровавленной кистью, изображали сострадательное участие и громко рассуждали о том, что это, возможно, была разрывная пуля дум-дум; а за спиной кадета стучали себя пальцами по лбу, повторяя:

3

Толпу пленных можно бы сравнить с машиной, разлетевшейся в куски на сумасшедшем ходу. Сравнить с машиной, разлетевшейся так недавно, что оторвавшиеся колеса еще крутятся и втулки еще не остыли.

Требовалось новое устройство, новые команды, чтоб привести в согласное движение хаотические устремления массы. Русским солдатам никогда не преобразовать бы эту толпу в маршевую колонну, хоть надорвись они от крика, если б за дело не принялся взводный Бауэр.

Выпрямившись во весь рост, стоял он рядом с чудаковатым обтрепанным лейтенантом, который, правда, нерешительно попытался было взять на себя команду, да не справился с делом. Бауэр же отдавал приказы спокойно, как на плацу. Рядом с несколько неряшливым лейтенантом — неряшливость его была неуловима, как ветерок, взвихривающий дорожную пыль позади повозки, — унтер-офицер казался особенно подтянутым. Шесть больших белых и совершенно свежих унтер-офицерских звезд совсем затмевали две почерневшие и потертые звездочки на узком ошейнике-воротнике лейтенанта.

Остальные пленные офицеры замкнулись в равнодушном высокомерии, а чтобы подчеркнуть свое презрение к недостойной услужливости чудаковатого лейтенанта, они сами, не ожидая приказа, построились нарочито небрежно по четыре в ряд и, став, таким образом, спиной к прочим пленным, безучастно ждали команды двигаться.

Среди них оказался один капитан. Как старшего по званию, капитана, против его воли, выдвинули во главу офицерского строя. Это беспрестанно повергало капитана в смущение, которое мешало ему в новых обстоятельствах найти форму поведения, достойную его звания. Осаждаемый преувеличенной почтительностью младших офицеров, капитан, избегая их взглядов, бормотал бессвязные слова о патронах, которые избавили бы его от подобного унижения, если б он не расстрелял их где-то понапрасну. Офицеры тактично игнорировали его слишком явную растерянность. Они охотно верили ему и на мрачные его слова отвечали мрачными взглядами.

4

Знойный полдень придавил обессиленную землю. Среди растрепанных овсяных и картофельных полос нахохлилось несколько бесцветных изб; взъерошенная зелень сада совсем закрыла красную крышу барского дома; в тени каменной ограды, у открытой деревянной калитки, дремали оседланные лошади и солдаты при полном вооружении. Придорожный луг, на который казаки согнали пропыленных пленных, был потравлен до последней травинки, затоптан, выжжен, вытерт, завален струпьями лошадиного помета и клочьями гниющего сена.

Запыленная, измученная жаждой толпа каким-то животным инстинктом почуяла близость воды и бросилась к ней как по команде, дико и яростно, мимо опешивших офицеров, под брюхами казачьих коней, не обращая внимания на проклятья, нагайки и приклады.

Порыв толпы захватил и Беранека. Но он вскоре вернулся, мокрый и грязный, с котелком, полным студеной воды. Решительным жестом поднес он котелок лейтенанту:

— Прошу покорно, пан лейтенант!

И все время, пока тот пил, а потом передавал остаток Бауэру, Беранек стоял перед ним, по-солдатски гордо вытянувшись в струнку.

5

Дорога ярмом легла на плечи голодных пленных. Как вьючные животные, тащились они по равнине, казавшейся им бесконечной и до странности безжизненной. Изредка лишь попадется навстречу крестьянин или одинокий всадник. Хотя они не вышли еще из прифронтовой полосы, войск не было видно. Только на песчаном пустыре, пыльном от солнца, возились русские солдаты, прокладывая железнодорожную ветку. Несуетливо, размеренным шагом, носили они шпалы, и маленький паровозик с нетерпеливым вихорьком дыма маневрировал перед ними, легко постукивая колесами на стыках. Завидев пленных, солдаты прервали работу, стали грозиться кулаками. На таком расстоянии выкрики их не были слышны.

— Отступление готовят, — бросил черноволосый кадет, шагавший впереди.

— Отступление, — подхватили другие, видимо ободрившись.

Слово это перескочило через голову Беранека. Но там, за спиной его, оно уже вызывало протест. Кто-то дерзко захохотал:

— Еще бы им не отступать, коли мы на Москву идем!

Часть вторая

15

Обуховское имение, верстах в двадцати от уездного города, растянулось на добрых пять верст на длинной, пологой волне приволжской земли. Имение состояло из двух дворов. На восточном склоне этой пологой земляной волны стоял старый хутор Обухове, на западном — новая усадьба Александровское. Солнце, вставая, первыми озаряло верхушки тополей старого обуховского гнезда; на закате солнечные лучи последним покидали шпиль красивой красной башенки новой господской усадьбы в Александровском.

Сердцем хутора Обухово была старая обуховская усадьба — ветхий деревянный барский дом. Окруженный одичавшим садом, он стоял у широкой, заросшей травою, дороги. По ту сторону дороги, расположенные четырехугольником, стояли дряхлые, скособочившиеся службы, образующие вместе с остатками декоративного сада вторую сторону короткой хуторской улицы. Слева от барского дома с диким садом и справа от покосившихся служб, на почтительном удалении от них, торчало несколько серых домиков служащих; часть домиков пустовала и медленно разрушалась. А в конце короткой, полого поднимающейся хуторской улицы, над всей этой почтенной стариной, возвышался красно-кирпичный обуховский винокуренный завод.

Новая усадьба, Александровское, была отсюда в трех верстах, то есть на три версты ближе к городу. Ее построил полсотни лет тому назад Александр Николаевич Обухов, поклонник всего европейского, русский, знавший города и курорты Запада лучше, чем Петроград или Москву. Его пристрастие ко всему европейскому чуть не разорило обуховское имение. Зато новая усадьба, названная по имени строителя, выросла ближе к центру обуховских земель; это был целый комплекс хозяйственных построек, утопавших в садах и рощах, с кирпичным зданием конторы и — что главное — с новым кирпичным, оштукатуренным белым господским домом посреди парка, построенным на европейский лад, с красной крышей и затейливой «немецкой» красной башенкой.

Владел теперь обуховским имением сын Александра Николаевича — Петр Александрович Обухов.

Петр Александрович Обухов!

16

Расширить лагерь военнопленных, отдав под него старый хутор Обухово, было идеей управляющего обуховским имением, практичного латыша, чью фамилию всегда забывали, а знали только имя и отчество — Юлиан Антонович.

Война, опустошавшая хлева и деревни, подстегивала предприимчивого управляющего. Когда в господском хозяйстве начал ощущаться, недостаток рабочих рук, Юлиан Антонович в один прекрасный день рассчитал, что если вместо оставшейся скотины в старых, наполовину пустующих хлевах обуховского хутора поместить пленных, то помимо дешевых трех-четырех сотен работников он выгадает еще и плату за размещение трех-четырех сотен душ. Важно только добиться, чтоб это официально называлось лагерем для военнопленных или хотя бы филиалом городского распределительного лагеря.

Позднее, когда Юлиан Антонович с этой целью занялся переводом скота со старого обуховского двора на новый в Александровском и когда, в связи с такой переменой, возникла необходимость переселить в Александровское и жену приказчика Долгова, Нину Алексеевну, которая до сих пор временно ведала скотным двором вместо мужа, взятого на войну, — выяснилось, что освободившийся домик приказчика можно, как любой пустующий городской дом, выгодно сдать в аренду государству для размещения в нем от четырнадцати до двадцати офицерских душ.

Идея Юлиана Антоновича понравилась полковнику Петру Александровичу Обухову, скорее другой своей, более возвышенной стороной. Еще бы: ведь таким образом старое обуховское гнездо будет служить интересам отечества! И Петр Александрович, не вдаваясь в расчеты и соображения чересчур практичного латыша, с радостью и без оговорок принял от имени уездного правления мысль Юлиана Антоновича. Мало того, как законный владелец обуховского хутора, он дал разрешение уездному правлению произвести необходимые перестройки в старых коровниках.

Когда дело решилось, Петр Александрович, и как представитель арендатора — уездного правления, и как сдающий в аренду собственник, совершил необходимый осмотр будущего лагеря.

17

Эшелоны военнопленных, поступавшие в распределительный лагерь непосредственно с фронта (что в последнее время случалось довольно редко), полковник Петр Александрович Обухов всегда принимал лично. Сегодня эшелон подали на лагерную ветку глубокой ночью.

С этого ночного часа и до утра пленные тревожно просидели на сложенных пожитках, ожидая приказа выступать. Когда взошло солнце, ходили смотреть издали на купола города, призрачно выступавшие над утренним туманом, окутавшим землю. Русские солдаты тоже проснулись раньше обычного, вынесли на воздух резкий запах, свойственный людям, которые спят, не раздеваясь. Затягивая ремни на голых животах, они выкрикивали грубые шутки вслед крестьянкам, которые в этот ранний час спешили в город по лугу под насыпью, неся большие бутыли молока.

К тому времени, как солнце выпило росу, весь эшелон расположился на траве вдоль насыпи. Лениво перебрасываясь словами, солдаты пускали в солнечный воздух ленивые желтоватые табачные дымки, над головами их тихонько пели и играли провода, и голод постепенно наливал свинцом их желудки.

Начальник лагеря, прапорщик Курт Карлович Бек, позавтракав, сидел на балконе своей квартиры в здании конторы лагеря. Петра Александровича ждали к полудню; с балкона Беку хорошо видна была железнодорожная ветка и за нею дорога, ведущая из города. Молодая жена прапорщика Бека была с ним; она сидела боком на перилах балкона, дразня — отчасти умышленно — голодные взоры пленных изящной линией бедра.

В конторе под балконом стучали прилежные машинки, и бумаги заполнялись именами и цифрами. Высокая труба питательного пункта усиленно дымила, а в новой «французской» кухне, похожей на фабричную котельную или на механический цех, возились багроволицые повара, поднимаясь и спускаясь по железным лесенкам в клубах Жирных паров над гигантскими котлами с кранами, болтами и целой системой труб.

18

В конце концов люди — не более чем листья, слетевшие в водоворот над плотиной. Война их кружит и перемешивает, соединяет, разводит в стороны и проглатывает, в одно мгновение превращая самые живые формы в призрак. Единственная оставшаяся неизменной формой была толпа, живая и бессмертная.

Когда, среди всеобщей суматохи, уже далеко за полдень, пленных из взвода Бауэра выстраивали на пыльной дороге в колонну по четыре, люди уже забыли обо всем, что выходило за пределы соседнего ряда. Не дожидаясь приказа Бауэра, Иозеф Беранек с двумя мешками за спиной — своим и унтер-офицера — стал впереди отряда. И, двинувшись в поход, он весело махнул рукой всем тем, с кем водоворот войны соединил его на несколько разбитых дней и от кого уносил теперь по своему закону.

Колонна пленных под конвоем двух русских солдат-ополченцев свернула с узкого проселка на широкую, поросшую травой, аллею, и груди их, измученные теснотой и жесткостью запыленных товарных вагонов, затопило до отказа ощущение свободы и покоя. Легкие полосы полей, скромные рощицы, трава, бегущая за всеми ветерками, — вся земля переполнена была этим покоем и свободой.

Дорога шла широкая, с колеями в траве, вдоль нее тянулись березы и рябины, и вела она к какой-то дальней деревеньке, притулившейся к зеленоглавой церковки. Березы и рябины с задумчивой меланхолией глядели на солнце, тихо клонившееся к закату.

Пленные, захваченные новизной обстановки, картинами покоя и свободы, не заметили даже, как их догнала и стала перегонять вереница телег. Они очнулись только от окриков:

19

В спокойном сиянии солнца, под влажно-голубым небом, на сырой земле яркими и чистыми были краски природы. Широкие просторы, и посреди них — облупившееся здание винокуренного завода, горстка деревянных домиков, сбежавшихся к короткой и широкой травянистой улице, березовая роща, деревянный барский дом и высоко вознесенные кроны старого сада…

Деревянные домики уже ожили. На веранде одного из них, утопавшего в невысоких вишневых деревьях и ракитнике, виднелись фигуры в австрийской форме. Это были пленные офицеры.

Некоторые сняли мундиры, и все так и сияли сытостью и довольством отдохнувших людей. Иозеф Беранек тотчас узнал их и невольно подтянулся.

— Прямо как на даче, — бросил кто-то позади.

Вид чужого довольства и сытости пробудил в пленных забытые было голод и усталость.

Часть третья

46

В тот летний день, когда пленные солдаты и офицеры, назначенные остаться в Обухове, покинули вагоны, лейтенанта Томана охватил особенно сильный приступ какой-то странной слабости, нападавшей на него уже в течение нескольких последних дней.

Слабость эта перешла в безразличие, а оно в конце концов принесло облегчение. Его перестала мучить изнуряющая мысль о недомогании. Только почувствовав, что вагон двинулся, он на секунду стряхнул с себя безразличие. Толчки вагона отдавались в больной голове. Однако вечером он уснул сразу и, как ни странно, очень легко.

Правда, и после этого он все просыпался от чего-то, но сон уже налег на него каменной глыбой, которую не сдвинуть было слабым проблескам сознания.

Глубокой ночью Томана разбудила тишина. Он был один в вагоне. На гладко оструганных нарах лежал тоскливый синеватый сумрак. В зияющие, открытые двери по обе стороны теплушки тянуло ночной сыростью, в них мерцали расплывшиеся огоньки и отблески их на мокрых крышах. Вагоны на соседнем пути вросли в мрак. Сырость полей, размокших под дождем, холодила спину, оседала в горле.

Беспокойство, овладевшее им при пробуждении, на время пересилило его безразличие. Он надел шинель и посидел так немного. Потом снова лег, съежился, повернувшись на бок, натянул шинель на голову. Так он готов был ждать хотя бы даже саму смерть.

47

С лазаретной койки шажок за шажком открывался Томану новый мир.

Первое, что оживило туманный Томанов день, был большой красный крест на груди сестры милосердия.

Сестрица Анна Владимировна.

Каждый день она ставила ему маленький градусник под исхудавшее плечо и говорила:

— Wie geht es ihnen, mein Herr?

[161]

48

Чем ближе надвигался последний день беззаботного житья в лазарете, тем сильнее охватывали Томана беспокойство и страх перед встречей с офицерами-земляками, о которых он так не любил вспоминать; тем более укреплялась в нем решимость употребить все силы, чтоб не попасть в лагерь. Поисками такого выхода он уже надоел всем окружающим.

Поручик Миончковский, чьи дни в лазарете тоже были сочтены, пропадал теперь целыми вечерами, а норой и ночами. От этого разговоры и интересы палаты все более и более выдвигались за пределы лазарета. Соседи Миончковского узнавали город по его рассказам, и лучше всего, конечно, ресторан «Париж», этот, как говорил Томану поляк, «кусочек Европы», занесенный военной волной из Варшавы в азиатский город.

Кроме того, Миончковский собирал для Томана все, что слышал о жизни пленных офицеров в лагере, которых он встречал иногда на улице в сопровождении русского солдата. Однако Томан избегал разговоров об этом; каждое упоминание о собратьях было как чье-то холодное прикосновение.

Но однажды, совершенно неожиданно, прямо перед Томаном в лазаретном дворе появилась группа пленных офицеров; их вел подтянутый конвойный. От внезапности встречи у Томана похолодело в груди. Он успокоился, лишь когда сообразил, что надежно укрыт от них больничным халатом. И даже страшно обрадовался, что может из этого укрытия слушать вблизи разговоры ничего не подозревавших пленных. Оказалось, офицеры пришли, — и будут постоянно ходить группами, — к зубному врачу. Ожидая очереди, а затем — совместного отхода, они целых полдня, до самого вечера, слонялись по двору и сидели на лавочках в непосредственной близости от Томана.

Радость Томана кончилась, однако, на другой же день, когда он, по собственной оплошности, опять столь же нечаянно, столкнулся с лейтенантом Гринчуком. Гринчук узнал его. В этом не было сомненья, потому что с этих пор все пленные офицеры умолкали, когда к ним приближался Томан, а их взгляды, прежде безразлично скользившие по двору, стали обходить его или, наоборот, с любопытством следили за каждым его движением.

49

Доктор Мольнар сообщил наконец Томану день, когда его переведут к своим, в лагерь военнопленных; Томан, нервничая, просыпал табак на постель и на пол и, расстроенный, выбежал во двор. Ему не давала покоя одна мысль: «Этак я до конца войны не увижу в России даже русской избы!»

Стены лазарета и низенькую ограду газонов в парке, с которыми он давно уже начал прощаться с сожалением, он возненавидел вдруг, как тюремные стены и колючую проволоку. При всем том он видел, как рядом, во дворе земской управы, по-видимому, свободно расхаживают пленные. Видел, как агроном Зуевский, дающий им работу, ходит по вечерам к доктору Трофимову и сидит с ним в палисаднике.

Перед вечером Томан упросил Миончковского сводить его туда.

На веранде в саду, за жестко блестевшими листьями, горела лампа. Миончковский ловко дал знать о своем появлении: он зашаркал ногами по песчаной дорожке и запел куплет:

50

Лейтенант Томан, надев серый штатский костюм, который охотно раздобыл для него доктор Мольнар, очутился в сопровождении поручика Миончковского, в том самом мире, который видел до сих пор только из окна.

Улицы пахли пылью и сухостью. Когда под ногами застучал тревожно деревянный тротуар и выскочили на дорогу уличные фонари, Томана охватило сильное желание убежать обратно.

По улице, ведшей к земской управе, гуляло горячее дыхание зреющих полей. Ближе к центру пошли более оживленные улицы.

Сперва Томан пугался каждого встречного, но скоро освоился. С интересом разглядывал он городские дома с резными наличниками, с освещенными или проваленными в темноту окнами, и жадно прислушивался к жизни, струившейся через город.

По дну широкой улицы, по пятнам света и тени, словно вброд по мелкой реке, пробирались повозки. Качались, как на волнах, расплывчатые тени людей; магазинные витрины набрасывали на них сети света.