Чуковский

Лукьянова Ирина

Корней Иванович Чуковский (1882–1969) – не только автор всем известных детских стихов и сказок, но и выдающийся литературовед, критик, переводчик, активный участник и организатор литературной жизни России на протяжении семи десятилетий. Несмотря на обилие посвященных ему книг и публикаций, его многогранная натура во многом остается загадкой для исследователей. Писатель и журналист Ирина Лукьянова на основе множества источников создала новую, непревзойденную по полноте биографию писателя, вписав его жизнь в широкую панораму российской истории и литературы XX века. В изложении автора Чуковский предстает не только деятелем ушедшей эпохи, но и нашим собеседником, отвечающим на актуальные вопросы современности.

Часть первая

Провинциал

Глава первая

Одесса

Мама

Рожденного 19 марта 1882 года младенца Николая Корнейчукова крестили во Владимирской церкви Санкт-Петербурга. Мать новорожденного – девица Екатерина Осиповна Корнейчукова, крестьянского сословия, – «приписана» была к «Херсонской губернии, Ананьеве кого уезда деревне Гамбурово волости Кондратевской». А жила где-то неподалеку от церкви – у «Пяти углов» (то есть на нынешнем Загородном проспекте).

К этому времени у девицы Корнейчуковой уже имелась трехлетняя дочь Мария. Отца у обоих детей по документам не было. Отчество «Васильевич» младенец Николай, видимо, получил по имени совершившего крещение батюшки.

В Петербурге мать с детьми прожила до тех пор, пока мальчику не исполнилось три года, а затем вернулась с детьми в Одессу.

Екатерина Осиповна была статной красавицей – «чернобровой, осанистой, высокой», писал потом ее сын. Необразованная крестьянка, вынужденная зарабатывать на жизнь стиркой, она носила по выходным шляпку и кружевные перчатки и умела казаться барыней – едва ли у кого повернулся бы язык звать ее Катькой. Даже родной брат робел и обращался к ней по имени-отчеству, а случайные торговцы – «мадам». «Я никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь называл мою маму прачкой, и очень удивился бы, если б услышал», – говорил потом Николай Корнейчуков, уже ставший Корнеем Чуковским.

О детстве Коли и семейном быте Корнейчуковых можно судить разве что по повести «Серебряный герб» – не будучи вполне документальной, она все-таки чрезвычайно достоверна во многих мелочах, сохраняет множество живых подробностей, вполне согласующихся с фрагментарными дневниковыми записями, воспоминаниями дочери Корнея Ивановича Лидии, письмами Чуковских друг другу.

Третья столица

«Раньше всего в этом городе есть просто материальные условия, чтобы взрастить мопассановский талант», – говорил Бабель.

Одесса времен своей

belleépoque

была как будто специально создана для того, чтобы внести в русскую литературу с ее темными городскими дворами, увядающими усадьбами и бескрайней, как родное бездорожье, тоской много солнца и моря. Одесса была исключительно пригодна именно для того, чтобы воспитать несколько поколений отчаянных, задумчивых, свободных, влюбленных мальчиков и девочек, из которых потом выйдут писатели и поэты, журналисты и режиссеры, политики и мученики. Иные талантом и силой натуры не уступали Мопассану; а их судьба часто дает материал и вовсе не мопассановский – скорее гомеровский, шекспировский, толстовский.

«Третья столица» Российской империи и уж точно первый город ее по пестроте и музыкальности была населена русскими, евреями, украинцами, греками, итальянцами, французами, персами и кем угодно еще – и наводнена моряками и купцами, офицерами и контрабандистами, православными и мусульманскими паломниками, путешественниками и коммерсантами. В те времена она переживала время никогда более не превзойденной славы и расцвета. Город кипел страстями, музыкой, запахами, ошеломлял дикими сочетаниями строгого имперского классицизма с веселым южным разгильдяйством, молчаливого мраморного великолепия богатых дач с чинеными сетями, орущими рынками и портовыми драными кошками.

Здесь было все, чтобы удовлетворить ненасытное любопытство мальчика, наделенного жадным сердцем, цепкими глазами и чутким ухом, – все нужное, чтобы детство было если не счастливым (а счастливым оно не было), то уж точно состоявшимся.

Типичные занятия одесского мальчишки из небогатого семейства – лодочные прогулки к маяку, рыбалка, починка сетей и шпаклевка шаланд, первые приключения в море, ныряние до головокружения, тир и кегельбан, ловля тарантулов на пустыре, изготовление воздушных змеев. И бесконечные самостоятельные исследования города.

Мамин секрет

Отношение окружающих к маленькому Коле Корнейчукову было каким-то странным – немножко брезгливым, что ли. Чем старше мальчик становился, чем больше понимал, тем яснее видел, что с его семьей, с его любимой мамой связана какая-то неприятная тайна. Первый вариант повести «Серебряный герб» даже назывался «Секрет». У мамы был секрет, из-за которого она «в густонаселенном дворе жила, как в безлюдной пустыне», писал Чуковский. Секрет сделал ее печальной и молчаливой, заставлял плакать и хвататься за сердце всякий раз, как мимо дома проходил почтальон. «Из-за этого секрета однажды, когда к нам пришел какой-то „Щупак из Варшавы“ и тихо сказал ей какое-то слово, она прожгла утюгом наволочку мадам Чумаченко (потому что как раз в это время стояла у гладильной доски), а когда „Щупак из Варшавы“ ушел, села на пол и стала раскачиваться и все хотела выговорить какое-то слово, но губы у нее закоченели, как на сильном морозе, и у нее выходило одно „вить, вить, вить, вить“».

Тайна делала и маму, и Колю, и его сестру Марусю уязвимыми для насмешек и издевательств. Секрет был довольно прост: дети были внебрачными. Или, как тогда писали, «незаконными». И поэтому – второсортными, «дурным обществом». Безотцовщина в России, не знавшей пока ни мировых войн, ни репрессий, еще не стала бытовым явлением, еще считалась позором, хотя вне брака рождалась пятая часть всех детей империи (для справки: сейчас – почти половина). Столетие-полтора назад наличие внебрачных детей означало для матери пожизненное клеймо «гулящей», да и детям приходилось несладко: недаром чуть не во всех языках мира худшее оскорбление звучит примерно как «сын блудницы». Незаконный – значит, хуже меня, ниже меня, как бы плох и низок я ни был; ниже низшего и хуже худшего. На незаконном можно отыграться за свои унижения, потому что за него никто не вступится. Семья живет, как зачумленная: приличные люди с такими не водятся.

«Секрет» полон горьких воспоминаний об унижениях и обидах. Одна из них – отказ предоставить семье обещанную новую квартиру, где был водопровод, жизненно важный для мамы с ее бесконечной стиркой. Они даже вещи уже упаковали для переезда, но стоило маме подать паспорт важному лицу, от которого зависело решение вопроса, как она услышала в ответ: «Тю-тю-тю! Что же это вы суетесь к нам с такими… пейзажами? Слава богу, не маленькая. Сами должны понимать:

С невенчанной матерью-одиночкой не здороваются соседи, ей не кланяются, и незаконные дети никогда не угадают, где их подстерегают новые унижения.

«– А ваш отец… Скажите… Он тоже военный?

«Серебряный герб»

Сестра Маруся училась в Епархиальном училище, Колю мама отдала во Вторую одесскую прогимназию. С годами гимназической учебы Чуковского возникает много путаницы, не в последней степени благодаря усилиям самого Корнея Ивановича. Одни его воспоминания противоречат другим, а все они вместе – свидетельствам современников и историческим документам. Установить, когда Коля Корнейчуков пошел в первый класс, оказалось возможно только потому, что с ним в классе учился будущий писатель Борис Житков. Наталья Панасенко доказала на основании его биографических данных, что учиться во второй прогимназии Житков и Корнейчуков начали в 1892 году, когда Коле исполнилось десять лет. В «Серебряном гербе» о персонаже, наделенном некоторыми чертами Житкова, сказано: «мы подружились еще в первом классе, на девятом году жизни, чуть только он поступил к нам в гимназию». Если не принимать в расчет, что в гимназию вообще брали с полных девяти лет, и считать годом поступления 1890-й (с 8 лет), а годом исключения – 1895-й или 1896-й (5-й класс, как Чуковский сам везде писал), – тогда возникает полная неразбериха.

Ту же Вторую прогимназию посещал и Владимир Жаботинский – будущий писатель и политик, один из основателей государства Израиль. У исследователей часто возникает вопрос, был ли Жаботинский одноклассником Чуковского, он ли стал прототипом Муни Блохина из «Серебряного герба» и соответствующего ему Думмэ в «Нынешнем Евгении Онегине» (на рукописи против «Думмэ» Чуковский карандашом написал «Муня»). Мирон Петровский считает Жаботинского одноклассником и «вероятным прототипом»; Наталья Панасенко нашла в одесских архивах вполне реального С. (Семена) Блохина. Жаботинский был старше Коли на два года и, видимо, учился в другом классе. А дальше будущий сионист и вовсе перешел в Ришельевскую гимназию.

Жаботинский тоже рос без отца – осиротел в шестилетнем возрасте. Точно так же его мать боролась с нескончаемой нуждой, воспитывая сына и дочь. И гимназию Чуковский и Жаботинский, судя по всему, покинули одновременно – в 1898 году, первый насильственно, второй добровольно, если верить его автобиографии. Оба потом пытались сдать гимназический курс экстерном, чтобы получить аттестат. Затем оба работали в «Одесских новостях», потом жили в Петербурге и вместе публиковались в «Свободных мыслях». В 1917-м вышла книга генерала Паттерсона с предисловием и под редакцией Чуковского, с приложением статьи Жаботинского. Но уже к этому времени пути друзей навсегда разошлись: Жаботинский еще с дореволюционных времен жил за границей. Последняя их встреча состоялась в Лондоне в 1916 году – и прежней духовной близости между ними уже не было; Чуковский выбрал литературу, Жаботинский предпочел политику. Он посвятил себя делу сионизма и умер под Нью-Йорком в 1940 году.

Может быть, и за английский язык Чуковский взялся не без влияния старшего товарища, и к итальянскому позднее примерялся по той же причине: Жаботинский отлично владел обоими языками. Уже в преклонных годах К. И. отзывался о друге юности восторженно: «От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация. В нем было что-то от пушкинского Моцарта, да пожалуй, и от самого Пушкина. Он казался мне лучезарным, жизнерадостным, я гордился его дружбой…» Возможно, именно этот фрагмент письма к Рахели Марголиной и дает основания считать Жаботинского прототипом неутомимого выдумщика Муни.

Как принимали мальчиков в гимназию – в русской литературе описано много раз: читать «от сих до сих», считать, для православных еще вопрос по Закону Божию… И вот страшные вступительные испытания пройдены – о великое счастье! Приятные школьные хлопоты, так трогательно описанные Катаевым в «Парусе», – покупка ранца и пенала, школьной фуражки с гербом… Описан даже сам герб: у Катаева «05Г», Одесская пятая гимназия, у Чуковского – «два дубовых листочка, между ними две буквы и цифра – название нашей гимназии» (пятой гимназия стала позднее).

«Поклонник Канта и поэт»

Общеизвестно, что Колю Корнейчукова исключили из гимназии по пресловутому указу о кухаркиных детях. Это как-то даже не принято оспаривать. Указ был подготовлен министром просвещения Иваном Деляновым еще в 1887 году, при царе Александре III. Царь вообще был отнюдь не сторонником народного просвещения и на губернаторском отчете о массовой безграмотности в Тобольской губернии написал: «И слава Богу!» Получив среднее образование, простолюдины получали доступ к высшему и шли в студенты. Студенты и так доставляли самодержавию много хлопот, и пополнять их ряды людьми из низов власти боялись. Указ требовал «допускать в гимназии и прогимназии только таких детей, которые находятся на попечении лиц, предоставляющих достаточное ручательство в правильном над ними домашнем надзоре и в предоставлении им необходимого для занятий удобства. Таким образом, при неуклонном соблюдении этого правила, гимназии и прогимназии освободятся от поступления в них детей кучеров, лакеев, поваров, прачек, мелких лавочников и других тому подобных людей». Доступ к высшему образованию для всех перечисленных был закрыт – единственным вариантом оставалась разве что духовная семинария. Недаром среди революционеров-разночинцев было множество семинаристов (вот, кстати, и Сталин из них же). Ленинский образ кухарки, управляющей государством, родился из деляновского указа.

Указ дал основания к неимоверным злоупотреблениям и самым свободным толкованиям. Работая над «Серебряным гербом», Чуковский напечатал в 1937 году в журнале «Смена» небольшую статью к пятидесятилетию деляновского детища, где рассказывал, основываясь на документальных свидетельствах, что в Одессе в гимназии стали брать только тех, у кого дома не меньше четырех комнат, а также есть кухарка и горничная («необходимые для занятий удобства», должно быть). Прием в гимназии резко сократился. Ввели процентную норму для евреев: три еврея на сотню христиан в столицах, десять – в черте оседлости. Плата за обучение резко повысилась. Вдобавок гимназическое начальство стало брать за прием детей огромные взятки.

Но в 1887 году Коле было только пять лет. В 1892 году, когда он поступал в прогимназию, указ уже пять лет как действовал. Почему же мальчика взяли в ученики? Почему исключили спустя шесть лет? В послесловии к «Гимназии» Чуковский поясняет: через несколько лет после издания указ этот забылся, но с воцарением Николая II кухаркиных детей снова стали изгонять из гимназий «с необычайной жестокостью».

Очень может быть, что все упиралось в банальные взятки. Определить дитя в нужную школу за «спонсорский взнос» и сейчас-то обычное дело, а уж в царской России, как мы помним, и борзыми щенками не брезговали. Должно быть, обучение детей стоило Екатерине Осиповне огромных сил и серьезных по ее меркам денег – или все-таки помогал отец? Седьмой класс стал для Коли последним не только из-за деляновского указа более чем десятилетней давности. Возможно, отцовская помощь прекратилась; возможно, мама не зарабатывала достаточно для того, чтобы удовлетворять аппетиты директора гимназии Юнгмейстера – Бургмейстера из «Серебряного герба» – «самого неистового, самого бесстрашного хабарника (взяточника. –

Будь социальное происхождение иным – может быть, еще и не исключили бы. В «Секрете» инспектор Прошка, выставляя из школы уже исключенного героя, который пришел на уроки, невзирая на исключение, приговаривает со смехом: «Кто же тогда будет чистить помойные ямы?.. Если все портные пойдут в гимназисты, кто же, спрашивается, сошьет нам штаны?.. Что же это будет, скажите, пожалуйста, если вся эта голопузая рвань рассядется тут на партах? Что скажут дети благородных родителей?» В «Серебряном гербе» от этого колоритного монолога осталось только «Ваши товарищи – вон они!» – и жест в сторону окна, за которым виднеются бездомные «босявки». В довершение позора Прошка выломал из фуражки героя драгоценный серебряный герб.

Глава вторая

События

«Море пламенем горит»

Одесса 1905 года бурлила так же, как и вся страна, а может быть, темпераментнее и веселее. Это уже было не просто ожидание событий – события начались. Россия встала на дыбы, стачки, забастовки и митинги бушевали повсеместно от столиц до Кавказа, Польши и Прибалтики. Уже в феврале повсеместно всколыхнулось крестьянство, началась рабочая забастовка в Иваново-Вознесенске. Всюду создавались советы уполномоченных депутатов – причем советы не только рабочие или крестьянские, но и студенческие, тоже всерьез готовившиеся взять власть. Жаботинский в «Повести моих дней» вспоминает, что когда революция добралась до Одессы, «рабочие-электрики обратились к студенческому совету и потребовали, чтобы тот дал приказ: тушить фонари на улице или нет?»

Весной 1905 года в России бастовало 220 тысяч человек. Чуковский в это время коротко записывает в дневнике: «Перевожу Байрона для Венгерова», «поместил в „Театр. Рос.“ заметку о Сольнесе», «сижу и пишу рецензию о спектакле в Художественном театре». Он публикуется и в Петербурге, и в Одессе, куда посылает свои корреспонденции. Судя по дате публикации в «Одесских новостях» заметки о народной выставке картин в городском саду Одессы (об этом-то уж заочно написать вряд ли возможно), 28 мая он уже вернулся на юг – трудно сказать, зачем и надолго ли; скорей всего – повидаться с семьей и завершить дела перед окончательным переездом в Петербург. В Одессе уже шли многомесячные забастовки, в июне стачка охватила весь город. Страна загоралась, как дом, подожженный со всех сторон. 15 июня, в «потемкинский» день, столичные газеты сообщали о потерях на японском фронте, крупных беспорядках в Лодзи, еврейском погроме в Киеве, слухах о погроме в Белостоке, литовских волнениях в Ковно («трое городовых опасно ранены ножами»). В Риге выстрелом из револьвера убит полицейский надзиратель, в Варшаве забастовка, в Ченстохове полицмейстер ранен, в Петербурге – убит. И так – каждый день.

Накануне прибытия «Князя Потемкина» в одесский порт в городе взрываются бомбы, бастующие рабочие кидают камнями в полицию, войска, казаков. В городе остановилось движение трамваев, прекратилась торговля. 16 июня Чуковский делает в дневнике сбивчивую, неоконченную запись: «Началась бомбардировка. Броненосец норовит в соборную площадь, где казаки. Бомбы летают около. В городе паника. Я был самым близким свидетелем всего, что происходило 15-го. Опишу все поподробнее».

Он описал этот день в дневнике (запись короткая, невнятная, неоконченная) и дважды – в печати. Один раз – по горячим следам; статья эта вышла в «Биржевых ведомостях» только через год, и Корней Иванович жаловался, что ее изуродовал редактор, опасавшийся, что иначе она не пройдет. Так что к цитатам из этого материала следует относиться с некоторой осторожностью – кто знает, не цитируем ли мы «отсебятины» редактора «Биржевки». Второй раз потемкинский день описан в книге «Из воспоминаний», вышедшей в 1958 году и тоже не свободной от цензуры. По этим рассказам, мемуарам других очевидцев, правительственному отчету и газетным сообщениям попытаемся восстановить последовательность событий в Одессе 15–16 июня 1905 года, свидетелем которых стал наш герой.

Часов в 10 утра 15 июня Чуковский пошел на бульвар пить пиво: день уже с утра был жаркий. Под мышкой он нес связку книг, которую полдня таскал с собой и лишь потом отдал какому-то бродяге – отнести домой; тот отнес. Взбудораженный город бежал смотреть на трехтрубный мятежный броненосец далеко в море. В толпе передавали слухи один другого страшнее: что команда перебила всех офицеров, что собирается стрелять по городу, от которого останется «только пиль»… В мемуарах актера Ходотова и других источниках есть упоминание о том, что восставшие надеялись построить в Одессе «Южно-Русскую республику». И особенно рассчитывали на поддержку броненосца, а за ним и всего Черноморского флота. Богатые жители бросились уезжать из города.

«Громить ненавистных врагов»

«Осенью я уехал навсегда к себе на родину – в Петербург», заключает Чуковский свои воспоминания о памятном июне. Последняя статья в «Одесских новостях» вышла 30 августа, а первые петербургские пошли в сентябре-октябре, так что все вроде бы сходится. Однако из воспоминаний о «Сигнале» – главного источника сведений о жизни Чуковского в Петербурге в 1905 году – следует, что в столице он был уже в августе, к концу которого успел проесть все деньги и начал бедствовать. Впрочем, даты здесь не очень важны; Чуковский часто рассказывал об одном и том же по-разному – может быть, это даже хорошо. Во всяком случае, стариковских «пластинок» – по выражению Ахматовой, историй, которые рассказываются каждому слушателю в одних и тех же выражениях, – у него не было, и у других он их замечал с неприязнью. Последняя дневниковая запись, еще одесская, датирована восьмым августа: «Манифест… Ночь. Маша отослала Кольку к маме, а сама меня мучает и себя. Просто не знаю, что с ней. Она, бедная, психически больна. И серьезно. Эх, деньги, деньги! Ей бы полечиться, а я в Петербург хотел. Нет, уж дудки-с! С суконным рылом в калашный ряд! Мне Машу ужас как жалко, – да только не права она».

Бог весть, что он имел в виду. Скорей всего, Маша, измотанная безденежьем, тревожными событиями, перебоями с продуктами, и в самом деле стала нервозна и раздражительна. А может быть, просто поссорились. Писать об этом он больше не хочет, дописывает стихи о Ламе («Их Лама подобрел – и так их обожает, / Что в дар для них приготовляет / Всемилостивый Манифест»). Стихи эти он потом опубликовал в «Сигнале», где они читались уже как намек на октябрьский манифест с дарованием свобод, однако появились на свет после опубликования 6 августа совсем другого документа – о созыве Первой Государственной думы.

В Петербург К. И. приехал вместе с женой и годовалым сыном и вновь занялся поисками работы, способной приносить стабильный заработок и общественную пользу. В Петербурге едва не на каждом углу происходили митинги, Чуковский даже выступил на каком-то из них со сбивчивой речью о потемкинских днях – по собственному признанию, ни о чем другом он в эти дни не мог думать и говорить.

Настоящее дело молодой журналист придумал себе еще летом в Одессе: «После того как я побывал на „Потемкине“ и впоследствии – там, в Одессе, – наблюдал изо дня в день кровавый разгром революции, я был охвачен непреодолимым стремлением примкнуть к общей борьбе. Так как в политике разбирался я плохо, о партиях не имел никакого понятия и был весь с головой в литературе, мне еще в июле, тотчас после потемкинских дней, примерещился некий журнал, вроде „Искры“ Василия Курочкина, – журнал, который стихами и прозой стал бы громить ненавистных врагов».

Средств для издания журнала у него не было – как не было и денег на прокорм семьи. Переезд в столицу оказался чистой авантюрой, деньги таяли, пока не растаяли совсем, и Чуковский снова стал по-настоящему голодать, а вместе с ним и его семейство. Отчего-то ни дневники, ни воспоминания современников не сохранили свидетельств о том, как ко всему этому относилась Мария Борисовна. Лондон, Одесса, Питер – это, конечно, не поездка в Сибирь за мужем-декабристом, но необходимость решительно менять жизнь и уезжать в неизвестность – то беременной, то с маленьким ребенком, – постоянные отъезды мужа, хроническое отсутствие денег, еды, минимальных удобств вряд ли особенно способствовали семейному счастью. Но нет, оба были молоды, влюблены и никакого особого достатка, как мы помним, изначально не хотели. Появление маленького Коли не могло не внести корректив в эту бессребреническую идиллию, но юные родители не жаловались – по крайней мере письменно. В воспоминаниях об этом периоде в качестве фона постоянно наблюдаются полное отсутствие денег, долги, а также заложенные в ломбард одеяла, подушки и перламутровый бинокль жены. «Со мной голодали и жена, и ребенок», «моя больная жена», «спали на полу, укрываясь тряпьем», «галлюцинация, порожденная голодом» – вот начало жизни Чуковских в столице империи.

Водевиль

Новая повестка означала неминуемый арест: Обух-Вощатынский предпочитал содержать государственного преступника под стражей. Впрочем, в государственных преступниках и потрясателях основ ходили чуть не все столичные редакторы. 7 февраля, в один день с Чуковским, судили Юрицына («Сын отечества») и Равинга (латышская газета «Peterburgas Awisas») – эти двое потребовали вызвать в суд графа Витте, чтобы он засвидетельствовал, что в стране объявлена свобода печати. Интересней всего, что суд их требование удовлетворил, признав, правда, что министр имеет право дать показания, не являясь в суд. В тот же день обвинение в потрясении основ государства предъявили Нотовичу («Новости»), Скирмунту («Борьба»), Пятсу (эстонская «Teataja»), Зимину («Овод»). В тот же день конфисковали журнал «Паяц», издаваемый студентами Вышомирским и Грюнеберг-Вальгисом, причем последний уже сидел в тюрьме. Произвели обыск у сотрудников журнала «Буревестник». На следующий день, 8-го февраля, обвинение по той же статье было предъявлено Бронштейну («Молодость»), Эрастову («Буря»), Дучинскому («Русская газета»), Ходенкову («Петербургская газета»). Некоторых журналистов даже защищал тот же Оскар Грузенберг.

Несмотря на такую большую и теплую компанию коллег, в тюрьму Корнею Ивановичу совсем не хотелось. 18 февраля Чуковский собрал вещи, написал длинное письмо жене и сел ждать, пока за ним придут. И за ним действительно пришли. Но пока полицейские и дворники поднимались, подследственный вдруг вскочил и удрал: по черной лестнице наверх, через соседскую квартиру до парадного – и парадной лестницей на улицу. Пока что он еще собирался отправиться к следователю, но только своим ходом, а не под конвоем. Решил проститься с Ляцкими. Они приняли его тепло, дали новый заграничный чемодан взамен потертого, клетчатую кепку взамен старой дрянной шапки, и Ляцкий заметил, что Чуковский стал похож на некоего англичанина Вильямса. Дал ему сто рублей – за работу над архивом и две рецензии в «Вестнике Европы». Пришел Михаил Николаевич Чернышевский, сын Николая Гавриловича, и вслух помечтал о том, чтобы удрать на праздники в Меддум – местечко под Двинском, нынешним Даугавпилсом, где у семей Пыпиных и Чернышевских были свои небольшие владения.

Чуковский вышел от Ляцких, сел на извозчика – и вместо тюрьмы, к своему удивлению, направился на Балтийский вокзал: «Кто же станет отправляться в тюрьму с таким великолепным чемоданом, в такой замечательной кепке, имея от роду двадцать три года, а в кармане сто десять рублей, и зная, что где-то есть Меддум, очаровательный Меддум, в снегах которого, как только что сказал Михаил Чернышевский, так хорошо отдохнуть после промозглой петербургской зимы». Конечно, петербургская зима с ее ветром, темнотой и хмарью сама по себе безрадостна – но добавьте к этому постоянное балансирование на грани голода, ответственность за жену и ребенка, добавьте руководство журналом, ожидание суда, перспективу в третий раз оказаться в тюрьме, на сей раз уже на полгода-год, а потом снова искать работу… «Мое двадцатитрехлетнее сердце было в эти последние месяцы сдавлено такими тисками, что едва – хоть на несколько дней – оно вырвалось из этих тисков, оно захотело куролесить и школьничать, опьяненное непривычной свободой».

Он несколько раз повторяет: «будто это не я, а кто-то другой» – нет, это был он сам, до конца жизни сохранявший способность совершать странные для взрослого человека поступки: валяться на полу, прыгать через стулья, кричать от радости во весь голос, на улице играть с дочерью в хозяина и собаку и вести ее, изнемогающую от восторга, на поводке, не обращая ни малейшего внимания на прохожих… Он даже учил детей лаять на злую собаку. Нонконформизм не вылился у него в открытое противостояние обществу или власти, да он и не ставил перед собой таких задач после 1906 года – но безусловно помог сохранить себя и некоторое пространство внутренней свободы.

Через тридцать с лишним лет, в ситуации куда более трагической, он уговорил бежать из Ленинграда дочь Лидию. Уже был выписан ордер на ее арест – и бегство в Киев, а из Киева в Ялту спасло ей жизнь.

«Спасаюсь от самого себя работой»

Весной 1906 года Чуковский особенно тесно сотрудничает с «Весами», часто переписывается с Брюсовым. Во втором номере «Весов» вышла его статья о Плеханове, в номере 3/4 – рецензии на того самого Суинберна, которого он читал в поезде, едущем в Двинск, и «Книгу отражений» Иннокентия Анненского (об истории этой рецензии будет сказано позже); в пятом – «Хамство во Христе». Брюсову он пишет: «Я свободен, работаю как лошадь. Пишу в тысяче изданий».

Теперь он много переводит – Мура, Браунинга, Лонгфелло, Уитмена, Пиндемонте – и публикует переводы в «Ниве», «Мысли», «Русской мысли», «Народном вестнике», «Родной земле»… В дневниках и письмах радость освобождения чередуется с нарастающей тоской: жизнь возвращается в свою колею – с ее буднями и газетной работой, которая давно его тяготит. Еще в Лондоне Чуковский записывал в дневнике: «Благословлю ту минуту, когда вырвусь из газетных столбцов». Но пока одни газетные столбцы и способны его кормить, да и то кое-как: постоянной работы нет, приходится постоянно бегать между редакциями и ждать гонораров из нескольких мест.

29 мая: «Эту неделю мы благодушествовали: я продал стихи в „Ниву“ и в „Народный вестник“, отовсюду получил деньгу. Теперь у Струве моя заметка о Горьком». 4 июня: «Мой „Штрейкбрехер“ не пошел в „Адской почте“. Зато в „Ниве“ за этот месяц принято 5 моих стихотворений – и, благодаря им, мог работать над Уитменом. Спасибо им, дорогие!»

Он пишет и лирику, но публикует в основном переводы и сатирические стихи на политические темы: скажем, о любви штрейкбрехера и эсерки, где фигурируют «митинг звезд», «провокатор-соловей» и «агитатор-дрозд». В дневниках стихи и записи о полученных гонорарах перемежаются тоскливыми жалобами: «ничего не могу сочинить», «денег ни копейки, в голове ни одной мысли. Ни одной надежды. Никого не хочу знать». «Переводил Суинборна. Но придется бросить. Трудность не по мне. Мне рецензировать марксистские брошюры». Брюсову он в это время пишет: «Петербургская газетная среда меня гнетет до головной боли». Постоянной работы нет, где-то заметки берут, где-то нет, где-то безжалостно режут, издания лопаются, гонорары задерживаются, приходится постоянно общаться с редакторами, секретарями, журналистами и заниматься чем угодно – только не творчеством.

Лето 1906 года проходит в будничных хлопотах: Чуковский замышляет новую статью о самоцели, читает англичан, бранит в дневнике декадентов. В «Биржевых ведомостях» к годовщине восстания на «Потемкине» выходят, наконец, его воспоминания, безжалостно искалеченные цензурой и перестраховавшимся редактором (впрочем, даже сравнивая с поздней версией воспоминаний, трудно определить, что уж такого вырубили оттуда цензура и редактор – разве что предположение о том, что правительство само спровоцировало бунт и грабеж пакгаузов).

Эстетика ради эстетики

Мелкая газетная работа изматывает, но отвлекает от тяжелых мыслей о собственной несостоятельности. Начинается кризис, надо что-то менять, сделать что-то важное и существенное, чем можно гордиться, – но что?

Осенью начались перемены. Чуковские сняли дачу в финском местечке Куоккала под Петербургом и переехали туда жить. Работа тоже появилась новая: с сентября К. И. начал публиковаться в газете «Свобода и жизнь» под рубрикой «Революция и литература». Сначала вышла статья «Почему?», где автор ставил закономерный вопрос: «Почему именитые наши писатели думают, что, когда пишешь стихи о звездах, о женщинах, о волнах, – нужно писать изысканно, тонко, каждое слово на весу, а когда касаешься сюжетов революционных, то нужно быть безграмотным и непременно фальшивым?» Здесь он говорил о том, что русские литераторы пренебрегают формой, предпочитая быть революционными по содержанию, тогда как «в любом заморышном стишке того времени (накануне первой русской революции. –

И. Л.)

было больше вреда для буржуазного сознания, чем во всех брошюрах, которые написал и еще напишет Карл Каутский». Затем под этой рубрикой вышли статьи об Уитмене, Дорошевиче, Розанове и Брюсове. Наконец, в октябре среди этих серийных материалов появилась «Анкета».

Чуковский выступил с речами, которые революционное общество сочло совершенно недопустимыми. Ничего реакционного, впрочем, он не говорил. Он просто в очередной раз излагал свою теорию самоцельности: «Литература – абсолютна. Нельзя делать ее служанкой тех или других человеческих потреб. Нужно служить ей, обожать ее, жертвовать для нее здоровьем, счастьем, покоем – нужно, словом, никогда не думать о том Костеньке, которого она произведет в результате всего этого…» «Нужно, полезно, выгодно, необходимо, чтобы все орудия нашего бытия забыли о своей орудийности; чтобы наука даже оскорблялась, когда ей навязывают прикладные стремления. Чтобы поэт верил в искусство для искусства. Чтобы религиозный человек не подозревал о выгоде и пользе своей религиозности. Только тогда и религия, и наука, и искусство, и патриотизм, и любовь – словом, все, что ни существует для нашего бытования, – только тогда оно сослужит нам пользу, и только тогда оно достигнет тех результатов, которых мы втайне от себя чрезвычайно желаем». «Революция всегда, везде и во всем вредна литературе. И не говорите мне, что это временно, что

Что за этим последовало – рассказывает он сам в статье, озаглавленной «К анкете». Читатели возмутились: «Люди же искусства, удостоившие меня своими ответами, не соблаговолили считаться с вышеизложенными моими соображениями, а просто предпочли представить себе, что я просто-напросто выбежал на улицу и крикнул: „Долой революцию! Да здравствует искусство!“ И предпочли в своих ответах возражать не мне, а этому мифическому чудаку».

До начала декабря «Свобода и жизнь» публиковала ответы на анкету (отозвались Андреев, Брюсов, Балтрушайтис, Репин, Станиславский, Арцыбашев, Чириков, Альбов, Куприн – и многие другие). Повалили валом и читательские отклики – тоже в основном адресованные «мифическому чудаку». Первый опубликованный ответ принадлежал Луначарскому, который доказывал, что литература обязана заниматься общественным служением, что искусство не «бесполезно», а «полезно» – потому, что «удовлетворяет запросы человека, оно смягчает его жажду, оно несет с собой наслаждение». Цели художника, говорит Луначарский, совпадают с целями революции: к уже существующим сокровищам чувств, мыслей, форм добавить новые. Поэтому истинный художник должен рассуждать в таком духе: «Так как для существования множества Данте и рассвета искусств нужен социализм, то я хочу служить ему всем, чем могу, а в том числе и моей кистью, моим пером». «Но г. Чуковский требует, чтобы художник не раздумывал над такими вопросами, а фанатически занимался ремеслом, – объявлял Луначарский. – Это-то я и считаю посягательством со стороны Чуковского на священную свободу художника».

Глава третья

Куоккала

Новое время – новые песни

С осени 1906-го до лета 1907-го молодой критик успел немало написать, опубликовать и упрочить свое положение в литературе. Его герои в это время – по-прежнему Горький, Андреев, Куприн, Уитмен. Но появляются и новые – Городецкий, Сергеев-Ценский, Алексей Толстой. Чуковский печатается главным образом в «Родной земле», «Ниве» и литературно-художественном приложении к ней. К сотрудничеству с «Нивой» Корней Иванович привлек и Валерия Брюсова, в чьих «Весах» продолжал публиковать свои материалы. Статья Чуковского о петербургских театрах вышла даже в роскошном декадентском «Золотом руне». А вот политика постепенно отодвигается на второй план и, наконец, совсем уходит из его жизни. Даже разгон второй Думы в 1907 году – фактически государственный переворот, ознаменовавший конец первой русской революции, – вообще никак не отразился в журналистике и дневниках Чуковского; вспомним – новость о роспуске первой он называл «страшным известием».

В 1907 году в газете «Родная земля» Чуковский опубликовал довольно важную статью под названием «Игрушечная Дума» (она с тех пор не переиздавалась, так что процитируем ее подробнее). Она как раз и объясняет, почему бывший редактор сатирического журнала полностью отошел от политики. К. И. писал в этой статье, что русская литература всегда пыталась подменить собою отсутствующий парламент: только она позволяла обсуждать то, что не подлежало общественному обсуждению ни в какой другой форме. Все литераторы были «переодетыми Пройдами» (Пройда – думский депутат, заслуживший скороспелую известность своими речами). Литератор и читатель встречались друг с другом «у позорного столба Чернышевского, у виселицы Желябова, на веселых ходынских полях». Положение в литературе создалось невозможное: «писатели делились не на талантливых и бездарных, а на правых и левых, как во всяком парламенте». Толстые журналы занимались не литературой, а политикой, и закрытие журнала – «был акт политический, а не литературный». Это нанесло русской литературе огромный вред: журналы и критика пропагандировали бездарных, но «правильных» писателей, уничтожая талантливых, но занимающих враждебную политическую позицию. Одни только «Отечественные записки», говорит Чуковский, «утаили Тютчева, Фета, Алексея Толстого, Щербину, Мея, Полонского, Случевского, Страхова» – и выдвигали при этом Скабичевского, Засодимского и иже с ними.

Теперь, считает критик, когда народ обрел право говорить о своих страданиях с парламентской трибуны, «ему журнального шепота не нужно». Журналам стоит заняться своим делом – литературой. Но картина не меняется: толстые журналы живут стачками, синдикатами, заседаниями Думы и ненавистью к Столыпину… Журналов 6–7, подсчитывает Чуковский, «на журнал десять статей антистолыпинских, в год 120, итого – в год 720–840 статей о Столыпине, и больше ничего… Читатель остался так-таки безо всего: ни одной статьи по естествознанию, по педагогике, по философии, ни одной строки о западной литературе, о живописи, о новых научных теориях, о веселой, красивой, культурной жизни!.. Россия живет не одним Столыпиным – не крадите же у нас этой жизни». Унылые, однообразные журналы «обращаются с нами так, как будто мы уже перестали любить женщин, бояться смерти, пьянеть от весеннего ветра», – негодовал Чуковский. Пора литературе перестать быть «игрушечной Думой», убеждал он. Разумеется, общество могло расценить эту позицию только как ренегатство и предательство идеалов.

Смена занятий и жанров в творчестве Чуковского поразительно совпадает с крупными социальными сдвигами – это замечено давно и не мною. Скажем, Мирон Петровский в предисловии к тому стихотворений Корнея Ивановича в «Библиотеке поэта» отмечает: «Достаточно набросать хронологический перечень дат, отмеченных наиболее выразительными переменами жанра: 1905, 1907, 1916, 1921, 1929, 1934, 1941 – вплоть до 1956-го… Известная дефиниция критика XIX столетия – „жанр есть форма времени“ – получает здесь неожиданную и зловещую интерпретацию».

Дачники

Молодая пара с малышом появилась в Куоккале на Балтийском заливе осенью 1906 года. Именно этим временем датируют переезд Марианна Шаскольская в летописи жизни Чуковского и Лидия Корнеевна в «Памяти детства». Есть предположения, что критик впервые оказался в финском поселке годом раньше, однако документальными подтверждениями этого мы не располагаем. Сам Корней Иванович писал «в 1907 или 1908», но особенно полагаться на его свидетельство не стоит: он чрезвычайно скрупулезно относился к датировке событий в жизни своих героев, литераторов-шестидесятников, но, говоря о себе, называл даты очень приблизительно.

Очень может быть, что осенний выезд на дачу был связан с тем, что гонорары Чуковского в мелкой прессе не позволяли ему платить за квартиру в столице и содержать семью. Аренда дома в дачном поселке в несезон обходилась дешевле. «Деревянный домишко, над которым торчала несуразная башенка с разноцветными, наполовину разбитыми стеклами», – так описывает Чуковский свое первое куоккальское жилье. Башенка над дачей была почти обязательным элементом архитектуры: их придумали, чтобы из их окон было видно море. Увенчанные причудливыми шпилями, они присутствуют на множестве старых фотографий. Впрочем, первое жилье К. И. располагалось далеко от моря. Тогдашние путеводители извещают: лучшие дачи находятся на первой береговой линии, снять их – довольно дорого. Чем дальше от берега, тем дешевле, затем местность разделяет железная дорога, к северу от нее дачи еще дешевле, а дороги хуже. К северу от станции и поселился молодой безденежный журналист – даже не в самой Куоккале, а в финской деревушке

Luutahantä

(русское написание варьируется: Лутахенда, Лютагенде, Лутахянта и т. п.) недалеко от Козьего болота. В ней жил и молодой Алексей Толстой. Обратный адрес на письме Чуковского Альбову (1906 г.) гласит: «Лудахенде, дача Кондратьева»; затем на репинских письмах, адресованных К. И., значится «Куоккала, за Новой Деревней, дача Кондратьева» или «д. Андерсена».

Сотрудники музея «Пенаты» еще при жизни Чуковского пытались отыскать дом с «несуразной башенкой», даже сфотографировали в Лутахенте две дачи, соответствующие описанию, и послали Корнею Ивановичу в Переделкино. Одну из них он признал, о чем на обороте фотографии написала его секретарь Клара Израилевна Лозовская. Но в бывшую Куоккалу, ныне Репино, он после визита на разграбленную дачу в 1925 году так больше и не приехал, хотя такая возможность у него, несомненно, была. Не было той Куоккалы.

Окончательный переезд в Финляндию состоялся не сразу, семья еще какое-то время жила в городе, на Коломенской улице, откуда Марию Борисовну в марте 1907 года увезли в ближайшую больницу. Там 24 марта родился второй ребенок Чуковских – дочь Лидия. «Я пошел в Пале-Рояль, где внизу была телефонная будка, чтобы позвонить в родильный дом д-ра Герзона, и узнал, что родилась девочка. Сзади стоял И. А. Бунин (в маленькой очереди). Он узнал от меня, что у меня дочь, – и поздравил меня – сухим, ироническим тоном», – вспоминал Корней Иванович 60 лет спустя.

Городская литература

В январе 1907-го двумя частями вышел в «Родной земле» его «Евгений Онегин» – в первой части он назывался «сегодняшним», во второй – «нынешним». От одесской версии осталась примерно половина, фрагменты поменялись местами. Что-то дописано, что-то переделано, и все насыщено реалиями 1905–1906 годов – от керосиновой лампы и выборгского кренделя до теоретика избирательного права Водовозова, чью брошюру Чуковский когда-то рецензировал. Упоминаются и думские деятели, и еврейские погромы, и отец Григорий Петров, и жандармы, и Чириков с Юшкевичем… Вместо «сумрачного портрета» Толстого на стене у Лариных висит не менее сумрачный Лассаль, а разговоры о «Мещанах» и «Дяде Ване» сменились такими:

Но политические намеки очень быстро потеряли остроту, а смысла, сюжета, ясности в поэме не прибавилось. Читатели и критики ее не заметили, да и замечать особенно было нечего. Больше Чуковский к своему «Онегину» не возвращался. Зато все больше внимания привлекают к себе его критические работы. Редкая из них остается незамеченной. За одну только статью «На бирже „Знания“» Александр Измайлов упрекнул его в «литературной ноздревщине», Александр Богданов обозвал «птеродактилем» и «честным ужом», Александр Изгоев – «газетным соколом»… Статья больно зацепила участников горьковских сборников и им сочувствующих.

Сборники издательства пользовались бешеной популярностью, 20-тысячные тиражи раскупались мгновенно. А Чуковский, верный принципу оценивать качество литературного труда не по идеологическим критериям (и даже не по успешности продаж), а с точки зрения мастерства, резко и ядовито раскритиковал стереотипные приемы и сюжетные ходы авторов «Знания»: «Почему ровно за три страницы до конца всякой повести (или драмы), все равно чьей, – появляются на сцену мужики, или рабочие, или казаки, или солдаты – и неизменно производят целый ряд избиений и поджогов?» «В „Детях солнца“ бьют, у Кипена в „Бирючьем острове“ жгут, в „Полевом суде“ у Скитальца опять бьют, у Чирикова в „Мужиках“ опять жгут (или бьют – не помню), у Телешова в „Крамоле“ опять бьют и т. д. и т. п.». Богданов усомнился в чистоте намерений критика, предположив, что он просто пытается устранить конкурента и расчистить дорогу какому-то новому издательству. Оскорбленный Чуковский ответил Богданову открытым письмом и требованием третейского суда.

Весной 1907 года в литературном приложении к «Ниве» – журналу, переплетенные годовые комплекты которого хранились едва ли не в каждом читающем доме по всей России, – вышла статья Чуковского «О современной русской поэзии», которая потом в переработанном виде вошла в сборник «От Чехова до наших дней». В ней было впервые замечено, что в русской литературе появился город. До сих пор литература жила на природе, в имениях и усадьбах, время от времени выходила, ужасаясь, в народ, в деревню – и разве что наездами бывала в городе. Она могла изображать город – «но по духу, по стилю, по форме русская литература, эта медлительная, черноземная, строгая, неулыбающаяся литература была сплошь созданием лесов и степей и затерянных редких усадеб»; она была «либо барской, либо мужицкой – и никакой другой». Но «с тех пор, как оторванный от земли мужик стал у фабричного колеса, – город сделался творцом, город сделался созидателем новых ценностей, промышленных, культурных, социальных, этических».

«Длинная фанатическая мысль»

В мае 1907 года началось десятилетнее сотрудничество Чуковского в газете «Речь» – началось с мощного залпа по Михаилу Арцыбашеву. Его «Санин» наделал много шуму и на некоторое время стал едва ли не главной темой русской критики, писали о нем много – справедливо и несправедливо, талантливо и бездарно, но Чуковский просто убил писателя наповал. Арцыбашеву в основном доставалось от критики за доморощенное ницшеанство, «глумление над человеческой сущностью любви» или «порнографию» (хотя по нынешним представлениям роман трудно классифицировать даже как эротический). Некоторые отмечали ляпы: «светловолосая фигура», «от него пахло запахом…». Чуковский, разумеется, не преминул заметить, что можно быть каким угодно анархистом, но не в русской же грамматике… но разносил он Арцыбашева не за это, а за ненавистную вялость слога, которым нельзя писать «даже о лошадных и безлошадных» (это из более поздней статьи об Арцыбашеве), за несоответствие уровня мастерства заявленной теме («Говорят, что „Санин“ порнография. Боже мой, если бы это было так!»), за стремление доказывать, а не показывать.

«Бедный Юрий Сварожич, симулянт сладострастия, после бессильных поползновений на девичью честь пошел и застрелился, но разве не мог он остаться в живых, пойти в литераторы, написать роман, назвать его „Санин“ и поместить в „Современном мире“?»

«…и читатель, чихая от пыли, видит… суфлерскую будку, где посажен Максим Горький…»

«…стоит только раз послушать, как этот герой разговаривает с кем-нибудь, чтобы убедиться, что он по большей мере – престарелый канцелярист какой-нибудь земской управы, из тех, что пьют чай из блюдца, имеют золотые часы и лечатся от геморроя…»

«Ах, Боже мой, если ты бунтовщик – бунтуй. Хочешь славить плоть – славь. Но если для бунта тебе нужна таблица умножения, а для прославления плоти – канцелярия, так уж лучше оставь это занятие и окончательно займись выпиливанием по дереву.

Слово и душа

Стихийный филолог (а не прирожденный философ, как он полагал), Чуковский основывался на предпосылках, которые вряд ли мог и хотел тогда прописывать подробно. Однако его критическая мысль развивалась в полном согласии с филологической мыслью того времени. Судя по отклику на работу Ивана Бодуэна де Куртенэ над словарем Даля, по ссылкам на работы Александра Веселовского и ряда иностранных исследователей, – Чуковский следил за развитием филологии. А при своей читательской всеядности – наверняка читал и фундаментальные филологические труды, причем скорее всего взялся за них осенью 1906 года – в рамках ликвидации собственной безграмотности.

Если предположить, что с ними Чуковский знаком не был, – тогда поистине удивительно, как ему удалось интуитивно постичь то, к чему совсем недавно пришла академическая наука. До сих пор язык изучали с точки зрения логической или грамматической, затем явилось представление о нем как явлении психофизиологическом. А на рубеже веков появилось представление о языке как о явлении одновременно психологическом и социальном. В этом направлении работал тот же Бодуэн де Куртенэ, которого Чуковский, кстати, весьма ядовито критиковал (но не за то, что ставили ему в вину современники – попытку осовременить словарь Даля, а наоборот – за то, что в новую редакцию словаря не вошло огромное количество новых слов, важных для понимания эпохи). Этот лингвист подчеркивал тесную связь языка с индивидуальной психологией; он обращал внимание на то, что язык «принадлежит всецело к области явлений социально-психических», что он «существует только в индивидуальных мозгах, только в душах, только в психике индивидов или особей, составлявших данное языковое общество», что «каждому человеку свойственна речь особая, речь индивидуальная, как со стороны „внешней“, звуковой, так и со стороны „внутренней“, идейной… свойствен особый способ выражаться, особый слог (стиль) как в устной речи, так и на письме». Собственно, эта простая на сегодняшний взгляд мысль и оказалась так созвучна идеям молодого критика: «особый способ выражаться» – это источник информации о личности, единственной и неповторимой. Соответственно, язык и литература – источник информации о «данном языковом обществе».

Человеческая душа и то, как она выражает себя в речи, в языке, в литературе, – это и была главная тема Чуковского на всю жизнь, поэтому он никогда не занимался строго литературной критикой, литературоведением, языкознанием, а всегда придумывал новые жанры – критические рассказы, литературные портреты, популярное языковедение – все для того, чтобы говорить о живых людях и обществе, в котором он живет. «Я – о душах, которые в языке раскрываются, только о них и пишу», – замечал он. И если не мог прямо сказать: ваше общество чудовищно, – говорил, что чудовищен способ выражаться, принятый в этом обществе.

Впоследствии он снова и снова переформулировал мысль «язык писателя – зеркало его души», втолковывая ее непонятливому читателю… но никак… Наконец, осердясь, заявлял задиристо: «Снобизм, пшютизм, как и все остальное, имеет право раскрыться в искусстве, и от художника нам нужно одно: пусть он полнее, пышнее, рельефнее выявит перед нами свою душу, не все ли равно какую».

Полнота раскрытия человеческой души (нет, не все равно, какой, – достаточно вспомнить рассеянные по дневникам, письмам, критике и публицистике разных лет горестные возгласы о ничтожных, бедных, скудных, обокраденных душах) была для Чуковского куда важнее всякой идеологии. Мирон Петровский писал: «Отсутствие твердых критериев не субъективного, а объективного характера нередко играло злую шутку с Чуковским: там, где, по всем признакам, от критика следовало бы ожидать отрицательных оценок, он, вместо того чтобы проклинать произведение, идейно ему враждебное, хотя и талантливое, попадал под обаяние таланта—и благословлял восторженно и безоговорочно». Но ведь «идейно враждебными» Чуковскому были как раз попытки оценивать творчество с точки зрения идеологии, как раз здесь-то и «следовало бы ожидать отрицательных оценок» такого подхода к литературному произведению. «Надо оценивать идеологии не по художественному

Глава четвертая

У последней черты

«Спасите детей»

Когда дети начали подрастать, Чуковский, естественно, начал приобщать их к тому, что любил сам: к книгам. И обнаружил проблему, масштаб которой современному родителю, пожалуй, даже не понять. Ведь почти все то, на чем выросли мы и наши дети, – стихи, народные потешки, загадки, переводные, народные и авторские песенки, сказки, приключенческие повести – всего этого не было; более того, все это богатство в большой степени создано талантом и организационными усилиями Чуковского. Но до Чуковского читать было почти нечего.

Он берется за детские журналы – и не находит в большинстве из них ничего достойного внимания. Берется за детские книги – и обнаруживает Чарскую, которую нынче принято жалеть: хорошая писательница, ее любили, зря ее злой Корней так отделал… Затем он берется за взрослые книги – и там не находит ни одного ребенка:

«Мы все в России поголовно будто бездетные. Детей у нас не слышно, не видно; если и появится иногда в литературе ребенок – у Сологуба, у Гиппиус, у Ремизова, у Зиновьевой-Аннибал, – так это непременно самоубийца или, мало-мало, мистический анархист. В лучшем случае – „тихий мальчик“… Я перед таким ребенком всегда чувствую себя семилеткой; воображаю, какая у него борода. И все журналы у нас издаются, в сущности, для такого бородача». Это статья «Спасите детей», опубликованная в самом начале 1909 года.

То, что нам кажется неотъемлемой частью нормального детства, еще не написано, не собрано, не переведено. В литературе еще господствуют старые представления: дети – это те же взрослые, только маленькие, нежные и глупые. Поэтому и чтение для них готовят соответствующее: малюсенькое, обшитое кружавчиками, залитое сиропчиком, снабженное уменьшительно-ласкательными суффиксиками.

Само представление о том, что мир ребенка кардинально отличается от мира взрослых, еще только начинало зарождаться в педагогике и психологии. Двадцатый век фактически открыл человечеству, что такое детство: до тех пор взрослые об этом как-то не задумывались. Во всем мире еще только начинали изучать ребенка, игрушку, игру, постигать законы детского творчества, понимать, как следует писать для детей, как их учить, во что с ними играть, чем занимать их досуг. Чуковский стал одним из отечественных первооткрывателей и исследователей этого обширного материка. В России до него мало кто так ясно и отчетливо говорил о том, что дети живут, учатся и мыслят по другим законам. «Дети – это сумасшедшие, которым выздороветь суждено не скоро, – удивлял он читателя. – Скажи ребенку, что на дереве растут башмаки, он поверит и даже не удивится» (видите, откуда выросло «Чудо-дерево»?).

Поэзия ухода и поэзия труда

Самоубийства были одной из постоянных тем Чуковского в конце 1900-х – начале 1910-х годов, и мы это уже видели, когда говорили о Саше Черном. Конечно, он писал о самоубийствах применительно к литературе. Но и в литературе они появились не сами собой, как внезапно возникшая мода. Здесь литература точно отражала реальность – даже в самых сюрреалистических произведениях.

Когда читаешь хронику в газетах за 1908, 1909, 1910 год – оторопь берет. Может быть, потому, что даже столичные газеты тогда не отличались особым имперским размахом, и городская хроника фиксировала все – от сцен ревности с нанесением ножевых ранений а-ля «Московский комсомолец» до штрафов за безбилетный проезд в пригородных поездах. В хронике среди пожаров, грабежей, «арестов аферистов» – обязательно упоминаются самоубийства и покушения на них. Несколько лет подряд читать изо дня в день на последней странице газеты сообщения о суицидах – как хотите, для нормального человека невозможно (современные психиатры говорят, что эпидемию самоубийств может спровоцировать и усилить тиражирование информации о суицидах в СМИ). И ведь это не сухая статистика, а люди – каждый с собственным лицом, именем, судьбой.

26 апреля 1909 года газета «Речь», например, извещала, что:

– 19-летняя Клавдия Буканова, приезжая, оставшись в Петербурге без средств, стала проституткой, не вынесла позора и выпила уксусной эссенции;

– на почве нервного расстройства повесилась 35-летняя жена архитектора фон-Бок;

Полоса бессонницы

Ахматова говорила, что 1910-е годы были куда лучше 1900-х. И в самом деле, климат в стране ощутимо изменился. Революция и последовавшая за ней реакция постепенно отходили в прошлое. Урожайные 1909 и 1910 годы позволили стране выйти из экономической депрессии, наметились пути преодоления финансового кризиса, жить стало легче. Но моральный и ценностный кризис преодолеть было не так легко – социальный пожар притаился, превратясь в менее заметное, но не менее опасное тление торфяников. Крестьянские бунты на рубеже 1910–1911 годов, Ленский расстрел в 1912-м, новые забастовки, появившийся в царской семье Распутин – вот фон тогдашней жизни. И тем не менее стабильность все-таки появилась.

Смена эпох сказалась и в том, что в русской литературе появились новые лица, новые темы, новые звуки. Символизм выполнил свою роль и сходил со сцены, на которой уже зазвучали незнакомые пока голоса. Закрылись «Весы», и закрытие их словно подвело черту под эпохой символизма. Появился «Аполлон», где Гумилев стал подробно и обстоятельно писать о русской поэзии. Если сравнить, каких героев выбирали для своих статей Гумилев и Чуковский (скажем, в 1911 году), может показаться, что Гумилев уже обращен в новое десятилетие, Чуковский еще в старом. Оба отдают дань «старшим богатырям „модернизма“» (Чуковский) – Блоку, Балтрушайтису, Вяч. Иванову. Оба пишут о Брюсове, Бальмонте, Сологубе. Но при этом Гумилев говорит о Клычкове, Северянине, «Садке судей» и Бенедикте Лившице, Эллисе и Марине Цветаевой, Эренбурге и Ходасевиче, Волошине, Клюеве, Шершеневиче и тьме совершенно уже забытых поэтов. А Чуковский из «нынешней декадентской молодежи» замечает пока разве что Северянина, и героями его обзора «Русская литература» за 1911 год становятся Гиппиус и Мережковский, Андреев и Горький. «Минувший год был до странности беден поэзией», – пишет Чуковский, заметивший, впрочем, «Жемчуга» самого Гумилева. Но тут дело не в том, что один обращен в прошлое, а другой в будущее; разными были задачи двух критиков. Гумилев анализировал поэзию, читая все, что появлялось, – и ценное, и менее ценное, и старался ничего не пропускать в этом потоке, и говорил о скучном и интересном, успешном и неуспешном, талантливом и бездарном. Чуковский писал только о том, что выделялось ярким талантом либо становилось общественным явлением. Много позже Шкловский упрекал Корнея Ивановича в том, что он не открыл ни одного нового имени. Очевидно, что Шкловский в своей оценке Чуковского как критика был несправедлив, и мы еще будем говорить о их отношениях. Но Чуковский и не ставил перед собой задачу открывать новые таланты – он говорил о явлениях уже заметных, уже состоявшихся и социально значимых. А вот подмечать такие явления он умел очень своевременно.

В феврале 1912 года «Речь» перестала платить Чуковскому жалованье. Должно быть, солидной газете надоело терпеть постоянные скандалы, которые вызывала едва ли не каждая публикация злоязычного критика. Корней Иванович узнал об этом из письма жены в одном из своих лекционных туров. «Ты не можешь себе представить, какое облегчение я испытал, прочитав у тебя в письме, что „Речь“ лишила меня жалованья, – ответил он Марии Борисовне. – Это меня мучило непрерывно. Наконец-то я свободный человек!»

Сотрудничать с «Речью» он не перестал – просто теперь печатался в ней реже. К этому времени жалованье фельетониста уже не было для него основным источником существования: начиная с 1911 года он разъезжал по стране с лекциями. Весной 1912-го он читал об Оскаре Уайльде, которым вплотную занимался, готовя первое в России собрание сочинений писателя. Собрание выходило в качестве приложения к «Ниве» – в этом журнале Чуковский еще осенью 1911 года напечатал этюд об Уайльде. Работу пришлось проделать колоссальную: на русский язык было переведено далеко не все, а существующие переводы порой никуда не годились. Что-то К. И. переводил сам, что-то заказывал другим переводчикам. Работа доставляла ему видимое удовольствие. «Я нисколько не жалею, что взялся за Уайльда: мне нужно было, для моего образования, пройти

Футуроедство

«Все ликовало, все пенилось, все чванилось, все грешило и обжиралось в этом 1913 году, – писал художник Владимир Милашевский. – И все распевали „Пупсика“:

Год этот, который во всех советских учебниках истории оказался уровнем отсчета, последний благополучный год перед бедствиями, войной, революцией, террором, голодом – был бешеным, пьяным, разгульным и веселым. Это время осталось жить во множестве мемуаров и в ахматовской «Поэме без героя». Невский, завешанный яркими вывесками, Пассаж с дорогими кокотками, накрашенные юноши в белых кашне у решетки набережной. Семга, балык, осетрина. Офицерские, чиновничьи, студенческие мундиры. Яростные споры об искусстве. Танго. Оправдание Бейлиса. Разоблачение Розанова, печатавшегося под разными псевдонимами в черносотенной и либеральной прессе. Костюмированный русский бал в Зимнем. 300-летие дома Романовых. Сплетни о Распутине и фантастические слухи о всемогущем докторе Бадмаеве. «Вена» и «Квисисана». Чествования, собрания, литературные салоны, «Бродячая собака».

Если и присутствует Чуковский в мемуаристике о последнем предвоенном годе Петербурга – то лишь вскользь: он не вел светской жизни, не был «тусовщиком» (слово появилось сравнительно недавно, но род занятий известен человечеству довольно давно). Он ненавидел юбилеи, банкеты, именины и прочие празднества, терпеть не мог пышных речей, тосковал от необходимости быть с чужими людьми и не иметь возможности поговорить о важном. Поэтому в мемуарах он редко сидит среди чьих-нибудь гостей (а если и сидит – то непременно убежав от всех в тихий уголок, читать книгу или беседовать с интересным человеком). Обычное место Чуковского в мемуарах о Серебряном веке – в перечислении докладчиков на вечерах, в кружках и обществах: читали такой-то, такой-то и Чуковский…

Он продолжал кропотливо заниматься своим делом: писал о Некрасове, следил за развитием литературного процесса, оценивал новинки. Он несколько лет уже смутно пророчил, что в литературе должно появиться нечто новое и небывалое, полагая, что русская словесность настоятельно требует героя, подобного Уитмену с его демократизмом, всемирностью, выражением чаяний миллионных городских масс. Он называл Уитмена «первым футуристом» и предвидел, что поэзия будущего окажется на него чем-то похожей.

Пир во время чумы

В 1913 году Влас Дорошевич, о котором Чуковский написал злую статью, позвал его сотрудничать к себе в «Русское слово». Первым делом вынул из ящика статью, вспоминал Корней Иванович, и стал ее разбирать: здесь вы правы, тут неправы… – «…дал 500 рублей авансу. Это был счастливейший день моей жизни. Тогда казалось, что „Русское Слово“ – а значит, и Дорошевич – командует всей русской культурной жизнью». В «Русском слове» Чуковский опубликовал важные работы: о Джеке Лондоне, о Сергееве-Ценском, об Уитмене, несколько статей о футуристах, в том числе упомянутый хвалебный отзыв на трагедию «Владимир Маяковский». Чуковский пытался даже познакомить Маяковского с Дорошевичем. Этого хотел сам поэт. «Как стремился Маяковский понравиться, угодить Дорошевичу, – писал Чуковский в дневнике. – Он понимал, что тут его карьера. Я все старался, чтобы Дорошевич позволил Маяковскому написать с себя портрет. Дорошевич сказал: ну его к черту». От контактов отказался и даже прислал телеграмму с угрозой: «Если приведете мне вашу желтую кофту позову околоточного сердечный привет».

В 1914 году критик особенно много пишет об Уитмене и футуристах. О текущих литературных событиях – почти ничего; отметить стоит разве что большую и важную статью «Смерть, красота и любовь в творчестве Бунина», где критик, рассказывая о творческой эволюции этого литератора, подводит читателя к мысли, что Бунин стал одним из лучших русских писателей.

В это время к Чуковскому в Куоккалу часто заезжали футуристы – и не только «доругиваться», как говорил Лившиц, – некоторые даже оседали там надолго, если позволял кошелек. По воскресеньям у Чуковского бывало множество гостей. Чаще всего – драматург Николай Евреинов, художник Юрий Анненков, который недавно вернулся из Парижа, поэт и критик Борис Садовской, художники Александр Арнштам и Борис Григорьев, поэт Сергей Городецкий, члены многочисленного семейства Пуни. Приходил «футуристический доктор» Иван Кульбин. Приплывал на лодке Виктор Шкловский. Появлялся Мандельштам. Часто захаживали по-соседски Лазарь Кармен и Репин (Репин и Чуковский, кстати, делились друг с другом гостями: художник «угощал» критика Шаляпиным, критик художника – футуристами). Изредка приезжал из Ваммельсуу Андреев. Дни проходили в насыщенном общении, чтении вслух, совместном творчестве, обдумывании общих замыслов.

Надо сказать, бурное общение мешало собственным замыслам настолько, что в марте 1914 года Чуковский просил у Леонида Андреева, уезжавшего в Италию, разрешения пожить в его пустующем доме: «Замыслил я написать лекцию:

Разумеется, Корней Иванович уже не мог вынести, что остроты, экспромты, импровизации, которыми фонтанировали его гости, их шаржи, наброски, стихотворные упражнения пропадают для истории. Так на свет появился альбом, которому Репин дал не требующее пояснений название «Чукоккала». Тогда никто не мог еще предположить, что альбом этот будет пополняться автографами более полувека и превратится в настоящее сокровище русской культуры.

Часть вторая

Просветитель

Глава пятая

Интеллигенция и революция

Катастрофический хаос

Что делал Чуковский в последние дни октября 1917 года, весь ноябрь и декабрь – неизвестно. Можно предположить: обсуждал, как и вся русская интеллигенция, с друзьями и коллегами, что будет дальше. Размышлял над тем, как быть. Думал о текущих литературных делах: где-то в типографии мытарили сборник «Радуга», в декабре отмечали некрасовский юбилей, власть сменилась, а семью надо было по-прежнему кормить… За границей, отрезанная от Петрограда, оказалась Куоккала – дача, книги, архивы, вещи, – не столько собственность, сколько ушедший в небытие кусок жизни. Кажется, и сам Чуковский, и мало кто вообще сразу понял, как крепко и бесповоротно все перевернулось.

Это написала Ахматова несколько десятилетий спустя, и подписаться под этими строчками могло целое поколение. Они еще доделывали дела, начатые в прошлой жизни, договаривали те разговоры, думали в тех категориях, а их уже несло по новому руслу.

Дни эти, темные, путаные, смутные, пронизанные ветром и простроченные стрельбой, вообще немного оставили следов в мемуарах. Начало Первой и Второй мировых войн – это да, это хорошо помнилось: был летний день, делали то-то и то-то, когда вдруг узнали: война.

Чуковский через полвека сумел описать потемкинские дни со всеми красками, запахами, звуками, лицами, основываясь на короткой и неполной дневниковой записи и старой статье. Почему же он ни словом не обмолвился о куда более важных и трудных днях в октябре 1917-го, о страшных вестях из Москвы, о первых днях 1918 года? Почему ни слова нет в дневнике, куда он уже много лет заносил все мало-мальски достойное внимания, все, что хотел сохранить на будущее?

«Смешные в снаряде затеи»

Март 1918 года. Чуковский пишет Репину: "Я до слез завидую энергическому Гегеру Нелюбину (писатель и журналист. –

И. Л.),

что он прорвался в милую Куоккала – и видел Вас. Мне так насточертел наш сифилитический город, так хочется послушать, как поют (утром) куоккальские птицы, как звенят куоккальские волны, как шумит в Пенатах Ваш колодец. Здесь нас всех одолела бесхлебица. Бедный А. Ф. Кони был вынужден продать свою библиотеку, чтобы купить себе хлеба и масла. С. А. Венгеров бегает с кошелкой по городу – из лавки в лавку – ищет дешевой картошки, единственное, что ему по карману. Вас. Ив. Немирович-Данченко открыл в каком-то переулке книжную лавку – стоит за прилавком весь день. Я и мой Коля – не раз продавали на улицах и в трамваях газеты". В том же письме он сообщает, что продолжает отдавать дочери Репина Вере Ильиничне деньги в счет долга: «и мне опять стыдно: ведь нынешняя тысяча рублей это не то, что прежняя»; «в последнее время я устроил несколько детских спектаклей и собрал столько денег, что мог бы вручить Вере Ильиничне хоть завтра еще тысячу, но меня смущает нынешний курс: выйдет похоже, будто я получил от Вас золотом, а расплачиваюсь черепками».

Через несколько лет в одном из писем Репину появится констатация: «Революция почти меня раздавила».

Ветер революции ободрал с Петрограда вывески и рекламу, обнажилась строгая и печальная красота старых построек. Поздняя весна, город плывет в белых ночах, ветер гоняет шелуху от семечек. Поэты и чиновники, старики и старухи дежурят у ворот, неизвестно чего ожидая: должно быть, немцев. «Пришествие немцев – дело нескольких дней», – записывает Блок в мае.

Голодные литераторы зарабатывают кто во что горазд – большинство живет одной только продажей своих вещей. Только у Горького на Кронверкском есть еда, тепло, вино, белый хлеб… В воспоминаниях то и дело читаешь: «у Горького топилась ванна», «у Горького был керосин…» У Горького собираются для разговоров, хлопочут об арестованных или голодающих близких, к нему приходят все, кому нужна работа, деньги, лекарства, записка от авторитетного лица в инстанции… «Вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных, – словом, все, чего нельзя было достать без протекции», заключал Ходасевич.

«Из сотен независимых газет к лету 1918 года осталось 10, – рассказывает Арлен Блюм. – Газеты закрыты, типографии конфискованы, редакторы посажены». Разразившийся бумажный кризис почти полностью остановил книгоиздание. Петроградский комиссар по печати извещал, что из-за кризиса «является необходимостью ограничить печатание книг, брошюр и плакатов, не вызванных потребностью настоящего момента».

«Нет житья уже»

1919 год был еще труднее предыдущего: уже в январе к привычным горестям и трудностям – морозу, грабежам, голоду – добавился тиф. И добро бы только он. Не менее страшным бедствием была свирепеющая Чрезвычайная комиссия (вскоре в «Чукоккале» остроумцы начнут обыгрывать: К. Ч. – Ч. К.). По приказу нового хозяина Питера Зиновьева ЧК усердно взялась за дело, хватая всех подряд. В два дня арестовали Иванова-Разумника, Ремизова, Петрова-Водкина, Блока – как сотрудничавших в левоэсеровских изданиях… Разобравшись, отпустили. Пока еще отпускали.

«Время было грозное и первобытное, – вспоминал потом Шкловский. – При мне изобрели сани». И рассказывал, как мешки начали тащить за собой по тротуару, а потом – ставить на полозья, как ели один картофель и хлеб, как не заживали раны, нанесенные топорами при неумелой колке дров, как лопнули водопроводы – и Ремизов таскал в квартиру воду в баночках и бутылочках, – как топили книгами и мебелью, как отмирал стыд, потому что слабость была сильнее, как возили трупы на ручных салазках или подбрасывали в пустые квартиры, потому что дорого было хоронить.

Пережить это время – уже было геройство. Взрослые, сильные, не обремененные семьями мужчины писали, что в это время погибали и чуть не погибли. А у Чуковского к тому же были дети, и детей надо было кормить. Удивительно, что он не только сам справился, но еще и ухитрялся помогать другим.

Гражданская война ужимала Советскую Россию до размеров удельного княжества, все воевали со всеми, все грабили всех. Красные собирали последние ресурсы, чтобы ударить по белым. Объявили о военном коммунизме. Ввели продразверстку. Создали лагеря принудительного труда для «контрреволюционеров».

Зато заявили о себе имажинисты, открылся Большой драматический театр, начавший с постановки «Дон Карлоса». В Петрограде работало множество театров, где кормились не только актеры и режиссеры, но и музыканты, и художники, и литераторы. В 1919-м можно было увидеть и услышать что угодно: танго и тирольские песни, оперетты и водевили, «Грозу» и какого-то «Сатану ликующего». В газете «Жизнь искусства» объявления о репертуаре цирка Чинизелли, «Кабаре» и «Паризианы» чередуются с извещениями о погребении Карла Либкнехта и газоформалиновой дезинфекции завшивленных театральных костюмов в Народном доме. На первомайские торжества тридцать тысяч красноармейцев устроили на Дворцовой площади «Действо о III Интернационале». Зрелища заменили собой хлеб.

«Затеяли журнал…»

По выражению Шкловского, Горький был Ноем для русской интеллигенции, а его проекты – ковчегом, где спасались во время потопа; «спасались не для контрреволюции, а для того, чтобы не перевелись грамотные люди в России». Литераторы пытались не только спастись физически, но и отвоевать себе возможность дышать и говорить, когда и самому трудно от слабости, и сверху давят сапогами.

Спасение культуры и борьба с «бытом» – вот цели, которые ставили перед собой Горький, Чуковский и Замятин, начиная новый проект – издание литературного журнала. О нем Горький упоминал в письме Вацлаву Воровскому в июне 1919 года. Кстати, с Воровским Чуковский встречался в августе в Москве по рекомендации Луначарского, тогда же виделся с Гржебиным и Горьким – а касались ли эти встречи издания журнала, в дневнике не сказано: весь московский фрагмент посвящен самому главному впечатлению – сытости («огромное множество молока, варенца, хлеба», «огромная кружка простокваши», «швейцарский сыр, чай», «именины: пироги, вино, конфеты – и все в огромном количестве», «еда: рыба, телятина, щи, пирожное – в изобилии», «угощала вишнями, кашей, хлеба вдоволь и т. д.»).

Впервые проект журнала обсуждался на заседании редколлегии Союза деятелей художественной литературы 13 января 1919 года. Журнал должен был называться «Литературный современник» (Чуковский пришел и привел за собой призрак Некрасова). «Горький назначил себя главным редактором, а Замятина и Чуковского – соредакторами, но основная редакторская работа легла тогда именно на плечи Замятина. Поступившие в редакцию рукописи были им отобраны и даже отредактированы. К сожалению, этот ежемесячник так и не вышел в свет, как, впрочем, и все другие издания, задуманные в СДХЛ», – пишет исследовательница творчества Замятина Мария Мисонжникова.

В июне Блок упоминает о совместной поездке с Чуковским в Смольный по поводу журнала, который он, правда, называет «Завтра». Тогда же и Чуковский пишет в дневнике: "Мы с Тихоновым и Замятиным затеяли журнал «Завтра». Горькому журнал очень люб. Он набросал целый ряд статеек – некоторые читал, некоторые пересказывал – и все антибольшевистские. Я поехал в Смольный к Лисовскому просить разрешения; Лисовский разрешил, но, выдавая разрешение, сказал: прошу каждый номер доставлять мне предварительно на просмотр. Потому что мы совсем не уверены в Горьком.

Горький член их исполнительного комитета, а они хотят цензуровать его. Чудеса!"

Старшие и младшие

Самая, пожалуй, большая радость для Чуковского в это время – дети. И чужие, и собственные. Он читает не только лекции красноармейцам, но и «Крокодила» своей любимой аудитории; аудитория благодарно реагирует, но «тысячу порций мороженого» понимает как небывалые горы мороженой картошки, тогдашнего петроградского лакомства.

Дневники вновь заполняются заметками о дочери и сыновьях: Коля подает литературные надежды, он несомненный поэт, у Лиды замечательно благородная душа, Боба пишет поразительные по чувству слова былины. К. И. берет детей с собой к Луначарскому, на заседания «Всемирной литературы», на лекции, как раньше ходил с ними по редакциям (отсюда Бобина смешная трактовка строчки «Уж я Киев-град во полон возьму» – «в „Аполлон“ возьму»).

"Чествование Горького в

Всемирной Литературе.

Я взял Бобу, Лиду, Колю и айда! По дороге я рассказывал им о Горьком". «Вчера повестка от Луначарского – придти в три часа в Комиссариат Просвещения на совещание: взял Кольку и Лидку – айда!» Так незаметно детям ставится высокая планка – литературная, этическая, поведенческая. Дети привыкают к хорошим стихам, хорошим манерам, содержательным разговорам и осмысленному времяпрепровождению – не потому, что их этому специально учат, а потому, что такова атмосфера, окружающая их. На фотографии с чествования Горького младшие Чуковские сидят на переднем плане: милый черноголовый Боба, нескладный Коля, Лида с бантиком.

Удивителен сам семейный уклад Чуковских, в нем почти не чувствуется обычного для большинства семей разделения на взрослую и детскую жизнь. Дети не замкнуты в своем изолированном мире прогулок, игрушек и школьных друзей, а сызмальства учатся понимать заботы взрослых. Вечно занятый отец не отталкивает их, а, напротив, включает в свой круг занятий, дает им возможность видеть, наблюдать, размышлять; кое-что из усвоенного даже не осознается толком и не проговаривается вслух, так незаметно формируются убеждения, эстетическая и этическая позиция.

Наконец, отец был частым гостем в школе, где учились дети, – Тенишевском училище, которое славилось и качеством преподавания, и демократическими порядками. Чуковский принимал участие в подготовке школьных спектаклей, выступал в школе, приглашал выступать других литераторов. Дети, в свою очередь, включались в его заботы – в дневнике К. И. есть запись о том, как они вместе с отцом готовили афиши для вечера памяти Леонида Андреева.

Глава шестая

«И в каждом овраге флаги»

Опять тоска

Голод в России достиг масштабов ужасающих. Появилось сразу несколько комитетов и комиссий помощи голодающим. Было, однако, ясно, что своими силами справиться с голодом истерзанная войной, разрушенная страна не сможет. В августе 1921 года советское правительство подписало соглашение с американской администрацией помощи АРА (American Relief Association), которая действительно очень много сделала для облегчения положения голодающих во всей России. Уже в октябре американцы открыли в Петрограде первую столовую. Помогали в первую очередь детям. Чуковский в 1922–1923 годах сотрудничал с представителями АРА, составляя для них списки нуждающихся писателей.

В начале августа Совнарком принял наказ о проведении в жизнь новой экономической политики. Впрочем, для того чтобы она дала какие-то плоды, должно было пройти еще немало времени. Петроград снова утонул в голодной и бездровной зиме. Зарабатывать литераторам по-прежнему было почти нечем, продать тоже нечего (за предыдущие годы все, что можно, было уже продано), издание книг всячески тормозилось и плохо оплачивалось.

Однако – и в этом сказались первые результаты нэпа – появились частные издательства, то есть стало возможно книгоиздание как таковое. В конце декабря Чуковский писал Репину: «Теперь мне легче жить: можно печатать книги. Я сразу печатаю пять книжек. Благодаря гонорару я имею возможность каждый день обедать, что кажется мне огромной роскошью после трехлетнего голода». Пять книжек – это, вероятней всего, упомянутые выше три книги о Некрасове («Поэт и палач», «Жена поэта», «Некрасов как художник»), «Книга об Александре Блоке» и «Оскар Уайльд».

1922 год стал поворотным для русской литературы, поскольку советская власть окончательно подмяла под себя книгоиздание, а институт предварительной цензуры вполне оформился. В Госиздате уже царил товарищ Ионов, брат Златы Лилиной, жены петроградского вождя Зиновьева – «сварливый, бездарный и вздорный маньяк», как в одном мемуарном фрагменте охарактеризовал его Чуковский, не называя, впрочем, имени; Владимир Милашевский писал об этом персонаже: «Он был вечно как бы наэлектризован, взвинчен от упоения собственным величием, полнотой власти». 6 июня был создан Главлит – фактически цензурное управление во главе со старым большевиком Мещеряковым.

Зимой и весной Чуковский работал над очередным изданием Уитмена. Когда книга вышла, в Петрограде появился даже кружок поклонников поэта. Молодые люди искали в Уитмене прежде всего образец «делать жизнь с кого». Чуковский с удивлением записывал: "Я в последние годы слишком залитературился, я и не представлял себе, что возможны какие-нибудь оценки Уитмэна, кроме литературных, – и вот, оказывается, благодаря моей чисто

История с письмом

Сорокалетний Чуковский уже полностью поседел и очень устал. Повседневная работа на износ не приносит ничего – ни денег, ни признания, ни славы, ни похвалы, ни даже благодарности. Вместо созидательной культурной работы происходят тошнотворное топтание на месте, хождение по кругу, пробивание стен головой, ведется подковерная борьба. Вместо человеческих и дружеских лиц ему всюду мерещатся рожи, к каждому из сотрудников и даже друзей накопилось немало претензий, им овладевают раздражение и тоска – словно ему, как андерсеновскому Каю, осколок кривого зеркала попал в глаз. В дневниках едва не о каждом действующем лице К. И. говорит что-нибудь неприятное. Даже в друзьях он замечает что-то враждебное (сколько яда, иронии, ехидства, например, в его записях о Замятине, с которым он состоял в дружбе и превосходно сотрудничал). Единственное исключение – дети: они еще способны доставлять ему радость. Дневники наполнены записями разговоров с Мурочкой и ее песнопений, рассказами о ее поступках, жестах, настроении, поведении, самочувствии.

Сам он все чаще кажется себе банкротом, все чаще сомневается в правильности того, что делает, когда не может делать своего дела. Размышляет о расхождении с эпохой, ищущей новых этических ценностей; сам он, почти отождествляющий этику с эстетикой, трагически не совпадает с искренним, наивным примитивизмом, свойственным времени, – и не может не чувствовать себя реликтом, эдаким «изысканным жирафом», навсегда отравленным иронией, перегруженным лишними знаниями – и сопутствующей им печалью.

А есть и настоящие, открытые конфликты. Случилась неприятнейшая история с изданием репинских воспоминаний: дочь Репина Вера, переехав к отцу в Финляндию, всячески старалась рассорить Илью Ефимовича с Чуковским. В это время ощутимо меняется даже тон их переписки: впервые появляются обида и настороженность. Книга эта фактически была придумана Чуковским: он еще до революции предложил Репину записать и опубликовать в «Ниве» его устные рассказы о прошлом. К. И. собрал эти рассказы, отредактировал (вместе с Репиным), держал бесконечное множество корректур. Издаваться она должна была выпусками-главами, первым в 1921 году вышел выпуск «Бурлаки на Волге» (по смыслу и плану Чуковского – пятый). Книга издавалась мучительно; приходилось хлопотать о тысяче разных вещей – бумаге, прохождении цензуры, выплате гонорара автору, о передаче его Репину.

Никакой прибыли издание не принесло, тираж долго оставался нераскупленным, редакция отправила Репину деньги, которые (не без влияния дочери) показались ему фальшивыми (в одном письме он пишет: «это издания фин. красных, их здесь не принимают»). Из Куоккалы в Петроград и обратно летали недоуменные письма, Чуковский извинялся, просил вернуть деньги, чтобы обменять их на другие, Репин почему-то предпочел их сжечь… От гонорара за книгу Чуковский категорически отказался.

Вера Репина в обход Чуковского, который собрал, отредактировал, выпестовал книгу воспоминаний художника, еще до своего отъезда отдала права на ее издание Обществу поощрения художников, член которого, Петр Нерадовский, также горячо желал помочь Репину. Однако фактически оказывалось, что Чуковского отстранили от издания книги, которая без него просто не могла существовать. К. И., заинтересованный в том, чтобы увидеть книгу изданной, переступив через обиду и самолюбие, вполне бескорыстно предлагал Нерадовскому передать ему свой редакторский план, корректурные листы – словом, всю большую подготовительную работу по изданию книги. Отказывался от гонорара – при условии, что Репин получит нормальные финские марки. Нерадовский ответил холодно и вежливо: «Из переписки с Ильей Ефимовичем я знаю о Вашем сообщении ему, что Вы считаете себя редактором предстоящего издания, но это, по-видимому, недоразумение, так как никаких переговоров по этому делу Вы с Обществом не вели».

«Новые страшные люди»

Новая экономическая политика принесла не только некоторое облегчение, но и разочарование. Деятели культуры по-прежнему болели, страдали от безденежья, ели жидкую кашу и малоуспешно приторговывали чем придется. Правда, с началом нэпа несколько оживилось почти задушенное частное книгоиздание, благодаря чему Чуковский, например, смог сразу опубликовать несколько давно уже подготовленных к печати книг; в его жизни появился Лев Клячко, который (единственный) восторженно принял детские стихи К. И.

"…В трудную минуту, в разгар нэпа… я принес свои сказки одному из тогдашних издателей. Он перелистал их небрежно:

– Нет, что вы? куда же? в такое-то время?

Точно так же поступили и другие издатели. Никто и слышать не хотел о напечатании этих стихов, – рассказывал Чуковский в предисловии к сборнику стихотворений 1961 года. – Но нашелся один чудак, бывший газетный сотрудник, Лев Клячко, человек феноменальной энергии, который нежданно-негаданно решил на последние свои сбережения издать эти забракованные, бесприютные сказки".

В конце 1958 года Чуковский писал в дневнике: когда закрылась «Всемирная литература», ему не на что было жить, и он пошел в издательство Клячко редактировать рукописи для «Библиотеки еврейских мемуаров». Предложил изобразить на марке издательства Ноя, «который видит радугу и простирает руки к голубю». Издательство назвали «Радуга». Затем в гостях у Клячко – на именинах его дочери – К. И. прочитал недавно написанные сказки «Мойдодыр» и «Тараканище».

«Таракан, Таракан, Тараканище!»

Всякий раз, когда Чуковский, кажется, окончательно уничтожен, раздавлен, растерт сапогом и выброшен на свалку истории, он находит в себе силы подняться и сесть за письменный стол. И непоседливая Чуковская муза – то ли сжалившись, то ли снизойдя, то ли просто набегавшись и наигравшись в мячик где-то за радугой, – является, и происходит чудо, которое на языке литераторов обозначается скромным словом «пишется». Полубольной, полуголодный К. И. летом 1922 года сидит в Ольгине – и ему пишется: «Целый день в мозгу стучат рифмы. Сегодня сидел весь день с 8 часов утра до половины 8-го вечера – и казалось, что писал вдохновенно, но сейчас ночью зачеркнул почти все. Однако, в общем, „Тараканище“ сильно подвинулся».

Дальше будут разочарования, как обычно: «„Тараканище“ мне разнравился. Совсем. Кажется деревянной и мертвой чепухой – и потому я хочу приняться за „язык“».

И снова кропотливая работа над каждой фразой.

Окончательный вариант «Тараканища» – это пять страничек текста. Работал над ними Чуковский очень долго, сочиняя (и затем отвергая) множество вариантов – вроде бы хороших и крепких, – но ненужных: «Облапошу, укокошу, задушу и сокрушу», «а за ними лани на аэроплане», «а за ними шимпанзе на козе», «а за ним тюлени на гнилом полене, а за ними – тарантас, в тарантасе – дикобраз. А за ними на теленке две болонки-амазонки поскакали вперегонки: берегись…», «бедные слоны сделали в штаны» (это, похоже, должно было следовать за «волки от испуга скушали друг друга»). «Испугался таракан и забрался под диван – я шутил, я шутил, вы не поняли». Последний вариант искренне жаль.

Были варианты непроходные и совсем по другой причине:

Некрасов

Трудно, кажется, понять, почему Чуковский, эстет, любитель парадоксов, поклонник Уайльда, сторонник самоцельности искусства, взялся за «крестьянского поэта» Некрасова. Почему отдал работе над его текстами столько лет жизни, чем так привлекал его этот печальник горя народного?

С легкой руки самого К. И. принято думать, что все дело в том, что прежде было принято считать, будто Некрасов ничем не хорош, кроме революционного содержания, а Чуковский разглядел в нем еще и мастера формы. Все это справедливо, хотя и несколько простовато; одним интересом к формальному совершенству некрасовской поэзии объяснить многолетние штудии нельзя.

Если присмотреться внимательно, между Некрасовым и Чуковским обнаруживается очень много общего. Кажется, иногда Чуковский пишет не о Некрасове, а о себе – своей тоске, своем безумном трудолюбии, погруженности в корректуры и редактуры, когда не то что писать свое – голову поднять некогда. О своей голодной и холодной юности. О своем, а не некрасовском, литературном одиночестве.

Интерес к Некрасову, страстная любовь к нему – возможно, единственный ключ к личности Чуковского, который остался у нас в руках (разве что добавить то, что он писал о Чехове). Эта страсть открывает в нем больше, чем самые личные дневниковые записи – часто бесконечно депрессивные, хотя о причинах этого неотпускающей депрессии они ничего не говорят. Причины глубже. Избыть их Чуковский пытался, занимаясь Некрасовым, потому что именно Некрасов был его двойником по темпераменту и предшественником по убеждениям; Некрасов – наиболее полное и эстетически убедительное выражение того типа, к которому принадлежал и сам Чуковский.

Чисто внешне – это тип журналиста-универсала, умеющего все, явившегося в литературу из сфер, от литературы чрезвычайно далеких (Некрасов был сыном богатого помещика, однако в Петербург сбежал без гроша в кармане и до 1843 года жил в унизительной, физиологически невыносимой нищете). Этому журналисту присущ холерический темперамент со всеми его издержками – внезапными припадками беспричинной черной меланхолии, которыми компенсируются бешеная общественная деятельность и неустанная литературная работа, по большей части поденная. Этот журналист наваливает на себя как можно больше такой работы – в силу двух причин. Первая – острое, интимное переживание социальной несправедливости, с которым все русские интеллигенты борются по-разному: одни опрощаются и идут пахать, другие столь мучительно воспринимают собственную праздность, что стараются не оставить себе ни единой свободной минуты. Второе – работа выступает в функции «отвлечения и замещения», как сказали бы ленинградские младоформалисты. И Некрасов, и Чуковский были людьми слишком сложными и трагическими, чтобы найти утешение в общественной деятельности, в революции или контрреволюции, в консерватизме или либерализме. В силу развитой художественной интуиции им отвратительны все идеологии, главная задача которых – ограничить свободную личность, наклеить на нее ярлык и загнать в стадо. У Некрасова, долгое время числившегося по разряду певцов горя народного, ничуть не меньше язвительных сатир в адрес либералов и революционеров, нежели выпадов против бюрократии и реакции. Он не питал никаких иллюзий относительно народа – что вполне ясно не только из грандиозного эпоса «Кому на Руси жить хорошо», но и из «волжской были» «Горе старого Наума»: из нее охотно цитируют единственную строку – «Я верую в народ!» – забывая, что в полном виде она звучит так: «Мечты… Я верую в народ!», а собственно фабула ее сводится к тому, как разбогатевший мужик-кулак, реализовавший, казалось бы, крестьянскую утопию, понимает всю бессмысленность и все убожество своего процветания.

Глава седьмая

Современная тематика

«Лицом к лицу с самим собою»

Во второй половине января 1925 года Чуковский поехал в Финляндию – в Куоккалу. С этой его поездкой связано много досужих домыслов: ведь он там встречался с Репиным. Так, а зачем он поехал к Репину? Чтобы уговорить его вернуться? Советское правительство периодически передавало старому художнику через разных лиц настойчивые приглашения переехать в СССР, обещая райские условия для жизни и творчества. Репин неизменно отказывался. Версия о том, что Чуковский был эдаким красным эмиссаром, специально засланным в «Пенаты», чтобы заманивать старого художника в тоталитарный ад, стала особенно популярна в перестройку. Зачем бы иначе ему туда ехать? Должно быть, власти специально откомандировали Чуковского уговаривать и убеждать, как потом другие люди убеждали Куприна и Бунина, прощупывали почву, докладывали о настроениях? Нет, недаром, недаром в дневнике записано столько злобных высказываний Репина о «вашей лыворуции», «гнусной Совдепии» и «пролетариате, будь он проклят». «Зачем же Чуковский столько раз упоминал в своих дневниковых записях о репинском неприятии большевиков? – задается вопросом Станислав Ачильдиев в газете „Россия – Невский экспресс“. – Ведь куоккальский отшельник – его давний и близкий друг и, попади эти строки на глаза ГПУ, состряпать дело против друга махрового антисоветчика ничего не стоит. Однако если допустить, что, кроме официальной цели поездки, которая заключалась в том, чтобы получить согласие на публикацию репинских воспоминаний „Далекое – близкое“, существовала еще и другая – склонить куоккальского отшельника к реэмиграции, – все становится на свои места. Дескать, как же можно было выполнить такую миссию, если старик вдруг превратился в ярого контрреволюционера?»

Надо сказать, что вымыслам и домыслам о красном эмиссарстве Чуковского несть числа. Например, в воспоминаниях А. Боярчикова (сподвижника Троцкого, а затем в течение многих лет заключенного ГУЛАГа) безо всякой ссылки на источник информации утверждается, что «после смерти Ленина по просьбе Сталина писатель Чуковский послал письмо Толстому и от имени Советского правительства посоветовал ему вернуться на родину» – и тогда уже Толстой вернулся; кажется, плохо осведомленный мемуарист свел в одну историю скандал с письмом Толстому и слух о письме Репину.

В советские времена ходил слух совершенно противоположного свойства: Чуковский тайком уговаривал Репина не возвращаться. Наконец, есть и третья версия, обобщающая эти две. Короче всех ее изложил Андрей Яхонтов в «Отсебятине» (подзаголовок честно гласит: «Байки»), опубликованной в театральном приложении к «Новым известиям»: «Алексей Толстой ездил уговаривать Бунина, а Корнея Чуковского отправили в Финляндию, чтобы он убедил Илью Репина. Через некоторое время Чуковский вернулся и сокрушенно доложил, что все его попытки воздействовать на живописца разбились, как волна о камень. А вскоре Илья Ефимович скончался. И в Финляндии были напечатаны его дневники. Где были такие строки: „Приезжал Корней. Между прочим, не советовал возвращаться“».

Примерно такую же историю рассказывает со слов Льва Разгона и Владислав Крапивин («Под созвездием Ориона»): «Оказывается, где-то за границей (а не у нас, естественно) вышли полные, без „главлитовских“ купюр мемуары Ильи Ефимовича. И там будто бы Репин вспоминал, как в двадцатых годах у него, в Финляндии, побывал в гостях Чуковский и в ответ на вопрос художника, стоит ли возвращаться в советскую Россию, заявил: „И думать не смейте!“» В этой версии история поездки тесно увязана с историей проданного по ошибке портрета К. И. кисти Репина: портрет, попавший в Третьяковку, Чуковскому, получается, не вернули из-за неуспеха секретной миссии.

В изложении Ачильдиева запись Репина звучит так: «Приезжал Корней. Настоятельно советовал не возвращаться в Россию». Как выглядит запись в оригинале – никто не знает из-за отсутствия оригинала. Ученые и литературоведы, передавая слухи друг другу и потомству, ссылались то на некое письмо Чуковского, то на его записку, то на дневниковую запись Репина, то на мемуары, изданные в Финляндии. Однако ни дневниковых записей, ни писем, ни записок подобного содержания никто в глаза не видел. Никаких мемуаров, помимо отредактированного Чуковским «Далекого – близкого», не имеется. Никаких конкретных документов до сих пор не предъявлено и не опубликовано, хотя слухи, теперь уже в виде исторических анекдотов, до сих пор имеют хождение, и Чуковский предстает в них то антисоветчиком, то красным эмиссаром, то отъявленным хитрецом. Елена Цезаревна Чуковская даже посвятила слуху статью под названием «Почему Репин не приехал в СССР? История одного вымысла» (кстати, в этой статье процитирован и откомментирован совершенно неправдоподобный фрагмент из мемуаров Леонарда Гендлина, где со слов Сергея Городецкого приведен даже текст записки, которую Чуковский якобы оставил Репину, не застав его дома).

«Нельзя делать литературу совсем одиноко»

Казалось, Чуковский снова смог восстать из пепла, воспрянуть после гибели дел, которым отдавал себя целиком. Жизнь оказалась возможна без «Всемирной литературы» – она еще агонизировала, но уже не работала, глава ее, Александр Тихонов, был арестован. Собирались снова выпускать «Современный Запад»; принимать участие в этом проекте К. И. уже не желал, полагая, что это было бы штрейкбрехерством, но очень советовал туда пойти Тынянову. Закрытие «Русского современника» стало тяжелым ударом, но имело свою положительную сторону: высвободило время, которое он посвятил, наконец, работе над книгой о Некрасове, поскольку впервые за долгое время мог не думать ежеминутно о зарабатывании денег.

Появилась кажущаяся финансовая стабильность. В дневниках стали появляться записи: Мария Борисовна купила новый чернильный прибор, этот год – год новых вещей… После нескольких лет голода и донашивания старых, дореволюционных костюмов люди стали обзаводиться новой одеждой, обувью, предметами обихода, хотя по-прежнему оставались не вполне сытыми и бедно одетыми. Детские книги Чуковского выходили большими тиражами, что давало неплохой доход. Обнаружился и еще один источник материальных благ – переводы английских пьес. К. И. много намучился с первой – «Плейбоем» Синга, но затем оказалось, что она принесла хорошие деньги. "Я как-то мимоходом перевел Синга

«Playboy of the Western World»

и, несмотря на то, что пьеса не имеет успеха, я продолжаю получать сотни и сотни рублей", – писал он Раисе Ломоносовой.

Ломоносова появилась в его жизни в этом году и стала – заочно – близким и дорогим другом. Жена инженера Юрия Ломоносова, постоянно жившая за границей, она создала в Берлине литературное и переводческое бюро и налаживала контакты с советскими писателями: искала подходящие книги для перевода на европейские языки, пересылала в СССР иностранные книги на перевод. Чуковский «сосватал» Ломоносовой знаменитого популяризатора науки Якова Перельмана (брата одесского писателя Осипа Дымова, давнего знакомца К. И.), Юрия Тынянова и Бориса Пастернака, который познакомил с Ломоносовой Цветаеву. Раиса Николаевна сыграла значительную роль в жизни каждого из них – достаточно почитать адресованные ей письма Пастернака; заочная ее дружба с Чуковским была короткой, но чрезвычайно важной. Она посылала ему книги, искала нужные статьи и пьесы, слала кукол для Мурочки, какао, деньги, была добрым литературным ангелом, умным читателем, понимающим слушателем – недаром К. И. на разные лады повторял: «у каждого человека должна быть своя Ломоносова», «тяжело без Ломоносовой» – и в последнем письме, прощаясь, говорил печально: "Вы были всё это время так страшно мне нужны, что, если бы Вас не было, Вас надо было бы выдумать. Нельзя делать литературу совсем одиноко – без читателей, без со-страдателей, без со-понимателей. А Вас как будто сам бог создал для того, чтобы Вы были

У Ломоносовой К. И. просил современных английских пьес «с социальным оттенком» (другие спросом не пользовались, и переводить их было бессмысленно), делился с ней горестями и замыслами новой книги о детском языке, творчестве детей и для детей – той самой, из которой впоследствии вырастет знаменитая «От двух до пяти» (впервые она вышла под названием «Маленькие дети») – и которую он хотел посвятить Раисе Ломоносовой. Переписка эта оборвалась в 1926 году при грустных обстоятельствах. «Жена моя усталый, пожилой человек, которого я мучаю уже 23 года, – писал Корней Иванович в последнем письме. – Когда я уехал в Лугу, она случайно нашла одно мое письмо к Вам (неотосланное) и сделала из него совершенно неверные выводы. Но в этом не ее вина, а ее беда: я своими прежними проступками, лжами, изменами расшатал у нее всякую веру в мое благородство. Мое письмо ударило ее, как обухом; главное – ее поразило то, что я жалуюсь в своем письме на одиночество и поверяю Вам такие мысли, которых не поверял ей. Если бы она была здорова, я спорил бы с ней, но она ужасно больна: после всякого волнения она как мертвая, целыми неделями лежит в постели без сна и пищи – с лютой мигренью – и проч.».

Жену оскорбила не странная любовь по переписке – хотя и в самом деле, письма становились все более поэтичными, влюбленными, пылкими – Чуковский умел пламенно увлекаться людьми; неотправленное письмо он сам называет «безумным»… Ее обидели отчуждение, душевная привязанность мужа к другому человеку, жалобы на одиночество – «ей кажется, что я не имею права быть одиноким, если я окружен семьей», сокрушается Корней Иванович. Переписка оборвалась.

Переодетая принцесса

Тем временем без остановки продолжалось ужесточение литературных нравов и политики властей по отношению к писателям и деятелям искусства. Дожимали с разных сторон: и морально, и материально, высокими налогами. В 1925 году появилась на свет, пожалуй, самая страшная в истории русской литературы организация – РАПП, Российская ассоциация пролетарских писателей, передовой отряд ассоциации всесоюзной. РАПП с ходу взялся за проведение «культурной революции» – установление тотального партийного контроля над литературой. В июне 1925 года ЦК ВКП(б) принял резолюцию «О политике партии в области художественной литературы», где призывал проявлять терпимость к «попутчикам» и не одобрял нападки на них. При этом в постановлении говорилось, что классовая борьба не прекращается и на литературном фронте, что «в классовом обществе нет и не может быть нейтрального искусства», и никакие смягчающие оговорки (к примеру: «хотя формы классовой значимости искусства вообще, и литературы в частности, бесконечно более разнообразны, чем, например, формы классовой значимости политики») дела спасти не могли. Ведь постановление утверждало: теперь в руках пролетариата уже «есть безошибочные критерии общественно-политического содержания любого литературного произведения». Следом констатировалось, что у него, правда, «еще нет таких же определенных ответов на все вопросы относительно художественной формы», поскольку он, класс «культурно придавленный», форму выработать еще не мог.

Значимость попутчиков постановление определяло однозначно: они «квалифицированные специалисты литературной техники», и давало «директиву тактичного и бережного отношения к ним, т. е. такого подхода, который обеспечивал бы все условия для возможно более быстрого их перехода на сторону коммунистической идеологии». Все это вместе в упрощенном толковании приводило к тому, что мастеров культуры призывали быстренько поделиться секретами «литературной техники», потому что с содержанием и так все понятно… а «тактичное и бережное отношение» было очень скоро продемонстрировано со всей яркостью.

Вырванный из контекста ленинский призыв «Долой литераторов беспартийных!» стал последовательно осуществляться на практике. Закручивание гаек, подравнивание, построение в колонны и измерение «марксометром» добрались и до детской литературы, где до сих пор относительно привольно резвились зайчики, белочки, крокодилы и даже мухи. В головы педагогов и воспитателей новой формации, не слишком сведущих в возрастной психологии (которая, добавим, к тому времени сделала уже довольно много важных открытий), закралась мысль о необходимости коммунистического воспитания самых младших. Появился тезис о том, что детей не надо обманывать сказками, надо объяснять им мир, давать не фантастические, а научные сведения о нем, пояснять суть общественных свершений, классовой борьбы и т. п.: ведь в руках пролетариата уже были "безошибочные критерии общественно-политического содержания

Прежде всего, выяснилось, что сказки с их непременными свадьбами в конце, с их царевичами и принцессами – это явная отрыжка прошлого. Кроме того, в них все неправда, все ненаучно, детей воспитывают на небылицах, ерунде, создают в их головах хаос, учат любить и жалеть мышей и зайчиков – сельскохозяйственных вредителей… и т. д., и т. п. Приключения тоже не нужны: пусть дети учатся трудиться, а не ввязываться в авантюры. Все это, разумеется, было сформулировано гораздо более гладко, многословно и обтекаемо. Споры о содержании детской литературы нашли отражение даже в увидевшей свет в 1925 году двухтомной Литературной энциклопедии под редакцией Н. Бродского. В статье «Детская литература» читаем: "Но в разрешении ряда проблем, связанных с детской литературой, педагогическая и художественная мысль не установила единого взгляда. Так, много споров вызывает у педагогов вопрос о пользе или вреде

В 1925 году такого явления, как советская детская литература, еще практически не было, и становление его происходило в обстановке свирепой борьбы. Год был еще относительно вегетарианским, но уже тогда в обиходе критиков, цензоров и педагогов появилось неизвестно кем запущенное слово «антропоморфизм», которое немедленно стало ругательством. Вообще-то антропоморфизм – это человекоподобное поведение героев, людьми не являющихся. Андерсен с его штопальными иглами и колбасными палочками, Крылов с его лягушками, мартышками, слонами и моськами – сплошной антропоморфизм. Но если активных гонений на дедушку Крылова не было, то киплинговская «Книга джунглей», по приводимому в дневнике К. И. свидетельству поэта Николая Тихонова, была полностью запрещена именно потому, что звери в ней разговаривают и вообще ведут себя как люди, чего им делать не положено. И Чуковский, автор сказок, где разгуливали крокодилы, плясали жуки, а комар женился на мухе, довольно скоро оказался вне закона.

«Глядите: солнце!»

В сентябре 1925 года Чуковский занес в дневник: «Пишу свой идиотский роман». В ноябре, страдая над тем же романом, жаловался на «вялость мозга». Между тем уж чего-чего, а вялости в романе никак не заметно – заметна, скорее, этакая резвость и прыткость.

«Бородулю» в мае 1926 года начала печатать «Вечерняя Красная газета». Кинороман выходил в ней крохотными выпусками на протяжении нескольких номеров. Уже после смерти К. И. роман разыскала Ирина Андрианова и опубликовала в журнале «Природа и человек» (№ 1, 1987). Во вступительной статье она приводит предисловие Чуковского к «Бородуле». В нем К. И. уверяет, что рукопись принес ему «курчавый брюнет», который зарабатывал на жизнь сочинением стихотворных реклам; отмечает, что повесть дикая, но в ней есть вдохновение. Редакция в своем предисловии доказывает, что автор на самом деле – Чуковский: «его стиль, его язык», а Чуковский отвечает, что «имя подлинного автора – Ермолай Натощак». Еще в двух номерах редакция препиралась по этом поводу с Чуковским, а затем началась публикация «Бородули» – но под именем «Аркадий Такисяк»!

Суть киноромана такова: в СССР появляется загадочный волшебник по имени Иван Бородуля, который умеет управлять погодой. Он вызывает дождь в Ленинграде, затем избавляет от затяжного дождя жителей деревни в Новгородской губернии (деревня называется «Перегуды»!), устраивает Ходынку на сестрорецком пляже, заставляя одежду убегать от хозяев (сколько раз Чуковский сетовал в дневнике, как противны сестрорецкие курортники! А уж брюки, удирающие от хозяина, – просто фирменная марка автора), спасает Кубань от саранчи, фруктовые сады Черноморья от урагана, крымский виноград – от северного ветра. При этом сам Бородуля прячется. Его ищут несколько загадочных иностранцев и советский сыщик Лейтес. Тот где-то перехватил письма Бородули, но в них написан полный бред. Затем девушка Екатерина Малявина, чемпионка по гребле, приносит сыщику еще пачку писем, которые выудила из воды, занимаясь спортом. Из писем сыщик заключает, что ученый Бородуля – страшный антисоветчик, и хочет его арестовать. Но чемпионка Малявина собирается спасти гения.

Затем убежище Бородули обнаруживается в склепе на Новодевичьем кладбище, но когда туда приезжает сыщик – Бородули уже и след простыл. Его бумаги конфискуют, но их тут же уничтожает шаровая молния, а потом пожар заливает тучка.

Сам Бородуля скрывается в Лахте, куда к нему приезжают Малявина и загадочные иностранцы, которые чего-то от него хотят. Девушка, вооруженная помойным ведром, и сам ученый с установкой персонального града дают им отпор. Бородуля рассказывает девушке свою биографию: самоучка, в Первую мировую попал в плен, подружился со знаменитым австрийским ученым, стал изобретать. А потом угодил в лапы мерзавца-фашиста. Фашисты подчинили себе Бородулю – и заслали его в Россию, чтобы устроить засуху и уморить всю страну. Однако он, вернувшись на родину, так проникся происходящим в стране, что стал не вредить, а помогать, спрятавшись от иностранцев в склепе, а те взялись его искать, чтобы принудить к злодейству.

Мимикрия и антропоморфизм

«Бородуля» уже был окончен, книга «Некрасов: статьи и материалы» подготовлена к публикации в Кубуче (издательстве Комиссии по улучшению быта ученых), детские сказки ждали издания и переиздания, но ничего не происходило! В Ленинграде неожиданно разразился бумажный кризис, «Красной газете» вдвое урезали объем, отчего печатание романа отложилось на неопределенное время, сказки то разрешали, то запрещали, «Некрасова» в последний момент решили не издавать… Чуть ли не единственным занятием Чуковского стало хождение по кафкианским бюрократическим инстанциям, хождение долгое, бессмысленное, безрезультатное. Одну и ту же книгу – скажем, «Крокодила», – разные инстанции то запрещали, то разрешали; то вопрос решился – глядь, уволен человек, принявший решение, или нагрянула комиссия, поглядела – что за непорядки! убрать Чуковского! – и все сначала, все сначала… Даже переводы пьес приносили только лишние хлопоты: обнаружилось, что переведенную Чуковским «Сэди» (она же «Ливень») Моэма и Колтона решила ставить не только Александринка, но и Акдрама – в другом переводе. Театры ввязались в битву за право первой постановки. В условиях отсутствия копирайта и цивилизованных способов разрешения споров каждый перевод делался на свой страх и риск, а публикации осуществлялись по принципу «кто первый встал, того и тапки». Даже за вышедшие книги платили не вовремя, за гонорарами приходилось ходить, выпрашивать, выбивать.

Жизнь была бедной: уже не голодали, но страну с неустойчивой экономикой из года в год сотрясали кризисы – финансовый, бумажный, продовольственный… Тем не менее газеты были полны оптимизма: социалистическое строительство, ударничество, закупка тракторов, разгром внутрипартийной оппозиции, пуск гидроэлектростанций, ликвидация неграмотности, борьба с пережитками прошлого, планы индустриализации… В этих буднях великих строек писателям отводилось место очень скромное – в лучшем случае пропагандистов, в худшем – врагов; в промежутке еще были буржуазные специалисты, терпимые до тех пор, пока не передадут пролетариату своих технических познаний. Писательское положение резко контрастирует с общим приподнятым тоном, исполненным созидательного пафоса. А вот писателю как раз не до созидания. Дневники К. И. за 1926 год почти сплошь посвящены беготне по пыльным кругам канцелярского ада. Изо дня в день:

17 февраля: «Пять литературных работ было у меня на руках – и каждую постигла катастрофа… Самое ужасное то, что все эти пять неудач неокончательные, что каждая окрашена какой-то надеждой и что, вследствие этого, я обречен, как каторжный, каждый день ходить из „Кубуча“ в Госиздат (по поводу „Крокодила“), из Госиздата в „Красную газету“, из „Красной газеты“ в Главпросвет (по поводу пьесы), и снова в „Кубуч“, и снова в Госиздат. От этих беспросветных хождений тупеешь, мельчаешь, жизнь проходит мимо тебя – и мне вчуже себя жалко: вот писатель, который вообразил, что в России действительно можно писать и печататься. За это он должен ходить с утра до вечера по учреждениям, истечь кровью, лечь на мостовую, умереть».

22 февраля: «Канитель, удушье, а мой роман гниет, и его гниению не видно конца».

26 февраля: «Я сказал, что работаю над этой книгой Некрасовым 8 лет, что это – не халтурная книга, что я согласен не брать за нее никакого гонорара и пр.». Получив ответ, что если он согласен не брать гонорара, то книга выйдет, К. И. «чуть не заплакал от радости».