Жернова. 1918–1953

Мануйлов Виктор Васильевич

«Молодой человек высокого роста, с весьма привлекательным, но изнеженным и даже несколько порочным лицом, стоял у ограды Летнего сада и жадно курил тонкую папироску. На нем лоснилась кожаная куртка военного покроя, зеленые – цвета лопуха – английские бриджи обтягивали ягодицы, высокие офицерские сапоги, начищенные до блеска, и фуражка с черным артиллерийским околышем, надвинутая на глаза, – все это говорило о рискованном желании выделиться из общей серой массы и готовности постоять за себя…»

Книга первая. Иудин хлеб

Часть 1

Глава 1

Молодой человек высокого роста, с весьма привлекательным, но изнеженным и даже несколько порочным лицом, стоял у ограды Летнего сада и жадно курил тонкую папироску. На нем лоснилась кожаная куртка военного покроя, зеленые – цвета лопуха – английские бриджи обтягивали ягодицы, высокие офицерские сапоги, начищенные до блеска, и фуражка с черным артиллерийским околышем, надвинутая на глаза, – все это говорило о рискованном желании выделиться из общей серой массы и готовности постоять за себя.

Молодой человек то ли ждал кого-то, то ли не знал, что делать и куда идти.

Почти напротив того места, где стоял молодой человек, высилось массивное трехэтажное здание, занимающее угол Адмиралтейского проспекта и Гороховой улицы, всем известная так называемая «Гороховка», где помещалась Петроградская Чека – Чрезвычайная комиссия по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Полуденное солнце искоса освещало ту часть здания, что выходила на Гороховую, отражалось в окнах, за которыми вершилась тайная воля новой власти, менее года назад установившейся в России в результате вооруженного октябрьского переворота, совершенного большевиками.

Молодой человек только что вышел из этого здания, был заметно взволнован и, точно продолжая прерванный спор, время от времени пожимал плечами, кривя чувственные губы. И волноваться у него имелась веская причина: не так давно Чека арестовала несколько его товарищей по Михайловскому артиллерийскому училищу, арестовала, как казалось молодому человеку, без малейшего на то основания, вменив им в вину заговор с целью насильственного свержения советской власти.

«Это ж надо: насильники против насилия! – при этой мысли молодой человек брезгливо опустил углы губ и качнул головой. – Им, значит, можно насиловать, а другим – упаси бог».

Глава 2

Через четверть часа Каннегисер в задумчивости поднимался по ступенькам Исаакиевского собора. Он и сам не знал, что привело его сюда. И уж, конечно, не любопытство. Тогда что? А-а, ну да: расстрелянные. Почти все его товарищи были православными. Даже Перельцвейг. Поминальные свечи – вот что надо сделать в первую очередь. И заказать заупокойную. Родные – само собой, а ты… ты… Чтобы души их…

– пришли на ум строки из собственного стихотворения. А еще удивление: его товарищей, не успевших совершить главное, уже нет на свете, а он все еще жив, дышит, смотрит, думает… О чем? О чем думать в этой черной ночи, которая покрыла Русь от края до края? В то время как в недавно покинутом им здании продолжает вершить неправое дело маленький еврей, уже приговоренный к смерти. И не только им, Леонидом Каннегисером, – ИСТОРИЕЙ! И этот приговор будет приведен в исполнение… ТРИДЦАТОГО.

Тридцатого – до Судного Дня целая Вечность. Куда ее деть? И как ее прожить, чтобы не уронить в глазах Будущего образ Святого Мстителя, определенный ему Судьбой?.. А, впрочем, какое это имеет значение? Имеет значение сам факт, который еще должен таковым стать. А пока… пока по старой русской традиции надо завиться веревочкой, чтобы чертям стало тошно. Есть тут недалеко одно злачное местечко, куда открыт вход только для избранных: девочки, мальчики… цыгане… Забыться, забыть… Все к черту! Может, в последний раз…

Глава 3

– Эй, ха́ждани-иин! – окликнул Бабеля мужской голос с тем неистребимым малороссийским, местечковым акцентом, по которому говорящего тотчас же можно выделить изо всех, изъясняющихся на русском языке.

Бабель обернулся.

На противоположной стороне улицы стояли два солдата в фуражках без кокард, в обмотках, в сильно поношенном обмундировании. На плечах винтовки. А чуть впереди них человек в кожаных куртке, фуражке и штанах, с желтой кобурой с торчащей из нее рукояткой револьвера. Большой красный бант на груди и красная же повязка на рукаве особенно бросались в глаза. Как и высокие ботинки на шнуровке. Такие носят в Англии, в Петрограде их не купишь ни за какие деньги. Зато можно купить в Одессе. Человек этот как будто специально вырядился таким образом, чтобы резко выделяться из толпы петроградцев, из кого бы она ни состояла.

– Вы до мене? – спросил Бабель, тыча себя в грудь.

– До вас, до вас! – подтвердил кожаный человек. – Подходьте уже до нас. П’ховехка документов.

Глава 4

В трактире, расположенном в полуподвальном помещении под вывеской «Пегас», на которой намалеван крылатый конь, скачущий по облакам, шумно, дымно, воняет вчерашними щами, жареным луком и сивухой.

Бабель, придерживая под локоток Люську, одетую в крепдешиновое платье с блестками, раздобытое для нее на складе конфискованных вещей, поманил пальцем полового, и тот отвел их в отдельный кабинет, из которого, впрочем, виден почти весь зал и невысокая эстрада, с пианино и тремя музыкантами, торопливо доедающими что-то из тарелок, повернувшись к залу спинами.

– Музыку! – крикнул кто-то зычным голосом.

Ему вторили жиденькие хлопки.

Появился конферансье в черном цилиндре, с черной бабочкой, в черном трико, в черном же фраке и в… лаптях.

Глава 5

Пассажирский поезд из Финляндии, прибывший на пограничную станцию ранним утром, представлял из себя старенький маломощный паровоз и шесть вагонов, пять из которых обшарпаны до такой степени, точно вагоны пропустили сквозь каменные жернова, лишив их всех стекол. Правда, кое-где окна заделаны ржавым железом, кое-где досками, а кое-где не заделаны ничем. Зато шестой вагон резко отличался от других свежей краской и ухоженностью.

В столице независимой Финляндии Гельсинки (она же Гельсингфорс) на этот поезд село не так уж много пассажиров. И в основном – в шестой вагон.

Александру Егоровичу Ермилову, человеку лет около сорока, среднего роста, ничем не примечательному, разве что небольшим, едва заметным шрамом на левом виске да холодными серыми глазами, одетому в поношенное солдатское обмундирование, ехать в шестом вагоне не полагалось, вследствие чего ему достался один из пяти обшарпанных вагонов.

На пограничной станции – уже на российской стороне – поезд встретили вооруженные матросы и несколько человек в штатском.

Ермилова, как, впрочем, и других пассажиров, довольно вежливо попросили пройти в одно из помещений вокзала, похожего на сарай. Здесь его встретил товарищ Рикса, – то ли латыш, то ли эстонец, – в кожаной немилосердно скрипящей куртке и кожаной фуражке, матерчатых штанах с кожаными же нашлепками на заду и коленях. Он бегло глянул в бумаги Ермилова, вернул их ему и, пожимая руку, заговорил на ломаном русском языке:

Часть вторая

Глава 1

Касьян Довбня ехал в Валуевичи, в волостной комитет партии. Бумагу с вызовом привез нарочный, заставив расписаться в тетради, но зачем вызывают, по какому такому поводу, не сказал, и Касьян три дня мучился, перебирая в уме, что он не сделал или сделал не так, за что могут воспоследовать оргвыводы.

Весну и лето Касьян провел на своем и отцовом поле, пахал, сажал и сеял, убирал и лужицкую партячейку, состоящую из четырех человек, собирал только два раза – и то по предписанию из волости.

Ну, собирались, сидели, дымили самосадом. Касьян, спотыкаясь чуть ни на каждом слове, – грамотей был не шибко-то, да и бумаги напечатаны так, что сам черт их не разберет, – оба раза читал о международном и внутреннем моменте и последних решениях. Моменты по бумаге выглядели нормальными, а решения – малопонятными. Получалось, что революция как бы по боку и полное возвращение к капитализму, но без помещиков и капиталистов. Чудно! Из-за чего же тогда делали революцию, столько лет мордовали друг друга в гражданскую, переколошматили тамбовских крестьян, кронштадтских матросов и солдат, если в конце концов пришли к тому, с чего начинали? Даже Семен Гуревич, бывший буденовец, не мог толком объяснить ни текущего момента, ни Нэпа.

А главное, трудно понять, как эти моменты и последние решения отзовутся на небольшой деревне под названием Лужи. Хотя власти и разрешили продавать излишки продовольствия после сдачи налога, но желающих везти хлеб или бульбу на рынок находилось не много. Постановления постановлениями, а береженого бог бережет. Тем более что, когда хлеб еще стоял на корню и картошка только пошла в цвет, приезжали из волости и подсчитывали будущий урожай, да такого насчитали, что у мужиков рты как пораззявились, так по сю пору закрыться не могут до нормального состояния. По этим подсчетам выходило, что лужевцы на круг должны собрать по пятьдесят пудов жита и почти по тыще пудов бульбы с десятины. С этого урожая и будет взиматься налог. А поскольку такого урожая ни в Лужах, ни в волости отродясь не получали, разве что на барской земле руками батраков, при том на хорошо унавоженной земле, да под руководством немецкого агронома, то народ загодя начал припрятывать и зерно, и бульбу.

То же самое делали и в семьях партийцев. И сам Довбня вместе с отцом по ночам рыл новые ямы и очень старался, чтобы самый глазастый уполномоченный их не обнаружил. Это по предложению Касьяна ямы рыли впритык к старым хранилищам, погребам и клуням, а не в огороде или в ближайшем сосняке. Попробуй-ка сообрази, что рядом с тем, что лежит открыто, есть еще и тайник. Партийность партийностью, а взбреди на ум городскому начальству увеличить натуральный налог, оно не посмотрит, что ты партийный и много лет вкалывал в железнодорожных мастерских, выгребет все подчистую. Такая вот жизнь. Поэтому на собраниях партячейки присланные бумаги особо не обсуждали. Бумага – она бумага и есть, и переписать ее невозможно.

Глава 2

В мастерских народ был крепкий, тертый, держался друг за дружку, и Касьян за время работы в них успел и побастовать, и помитинговать, и пошвыряться булыжниками в жандармов и казаков. В те поры все было ясно: надо скинуть буржуев и завтра же наступит распрекрасная жизнь, потому что если поделить буржуйское богатство на всех, то хватит не только тебе самому, но останется еще и внукам. Касьяну хорошо помнился тот восторг, который охватывал душу, когда огромная черная масса деповских рабочих выплескивалась на улицы и от топота тяжелых башмаков дрожали стекла в буржуйских домах…

Потом Касьян женился на дочке ломового извозчика, у которого квартировал одно время. И все сразу же переменилось: жена, в девках невидная и неслышная, после венчания проявила характер, оказавшись бабой строптивой и строгой, – и Касьян стал отходить, как и многие семейные, в сторону от всяких бунтов, особенно если дело принимало слишком крутой оборот. Совсем остаться в стороне было никак невозможно, даже если бы Касьян этого и захотел, и когда деповские поднимались всей массой, вместе со всеми шел и Касьян Довбня, держась поближе к самому заду, чтоб, в случай чего, сигануть через забор или в ближайшую подворотню.

Потом началась война. Жизнь становилась все труднее. В феврале семнадцатого в Петрограде случилась революция, скинули царя, вместо него пришли кадеты. Но лучше жить не стало. Деповские то бастовали, то работали – и тоже без всякого толку: хлеба становилось все меньше, война продолжалась. Затем кадетов сменили большевики, разогнали буржуев, но куда подевалось буржуйское добро и почему ни крохи от него не досталось Касьяну, никто толком объяснить не мог. Не станешь же есть паровозы и вагоны или прокопченные кирпичные стены. При большевиках, наоборот, все стало хиреть еще быстрее. А война закипела повсюду: дрались между собой красные, белые, зеленые и еще черт знает какие. Железные дороги почти не действовали, паровозы и вагоны ржавели. Голод, тиф, бандитизм, безвластие. И Касьян ушел из мастерских, став подручным своего тестя. Но однажды ночью…

Случилось это в январе девятнадцатого. Среди ночи в окно громко постучали. Жена Касьяна, Меланья, вскочила, заметалась по комнате, запихивая в сумку все ценное, а Касьян сел на постели и не двигался, чувствуя, как от страха отнимаются ноги. Могли заявиться бандиты, могли придти и забрать в Красную армию и не посмотреть, сколько у тебя детей и чем они будут жить без кормильца. Ходили слухи и о таинственной Чека, которая тоже предпочитала хватать людей по ночам.

Касьян слышал, как тесть о чем-то переговаривается через закрытую дверь с пришельцами, потом загремели железные засовы, затопали в сенях сапоги, в комнату Касьяна заглянул тесть и сказал, что пришли к нему, то есть к Касьяну.

Глава 3

В двухэтажном кирпичном доме бывшей земской управы народ толпился не только в коридорах, но и на лестницах. Дым от крепчайшего самосада стоял так густо, что в десяти шагах уже нельзя разглядеть человека.

Касьян протолкался к регистрационному столу, за которым сидели две барышни из местечковых евреек, и стал в очередь, оглядываясь по сторонам.

Народ все малознакомый, много военных при саблях и револьверах. Барышни время от времени поднимали черные курчавые головки от списков и безнадежными голосами просили поменьше курить и не выражаться. Курящие, что стояли поближе, принимались разгонять дым руками и делать еще более частые затяжки, словно у них вот-вот отнимут самокрутки; голоса поблизости на минуту примолкали, мат слышался лишь из дальних углов, где во всю надрывались любители поспорить.

Зарегистрировавшись, Касьян пошел искать знакомых, заглядывая в комнаты, задерживаясь возле особенно оживленно спорящих о чем-то групп, пока не встретил Миколу Ведуновского, – Ведуна, если по-простому, – секретаря партячейки соседней деревушки под названием Вески.

Ведун, пожилой благообразный крестьянин, плешивый, но с седой аккуратной бородой, толстым носом и светлыми детскими глазами, очень походил на сельского священника, однако в партии состоял аж с двенадцатого года, успел повоевать с японцами, с германцем и больше года в Красной армии, пока не получил осколок в ногу, который там и остался.

Глава 4

Касьяну Довбне – делать нечего – пришлось-таки вместе с одноруким Митрофаном Вуловичем потрясти свои Лужи. Напирали больше на тех, кто засевал делянки в лесу. Народ пошумел-пошумел, но зерно и бульбу все-таки дал, понимая, что не дашь добром, возьмут силой, и значительно больше. С каждого двора взяли примерно по восьми пудов зерна и по двенадцати бульбы. Касьяна же и беспартийного Михальчука снарядили сопровождать собранное до самого Нижнего Новгорода или куда придется, а только чтобы все попало голодающим и чтобы выборные, вернувшись в Лужи, все доложили доподлинно, как оно есть на самом деле. Очень уж народ не верил, чтобы так-таки ничего в Поволжье не уродило, хоть что-то там должны были посеять и собрать, потому что какая бы ни была сушь или мокредь, а земля все равно хоть что-то да родит. И так шумели на сходе, наставляя Касьяна, что было удивительно это слышать от людей, которые совсем недавно клялись и божились, что у них ничего нет, ругали Касьяна и однорукого Митрофана последними словами и торговались из-за каждой жмени жита.

Касьяну ехать никуда не хотелось: он и вообще-то был домоседом, а тут еще Меланья напустилась, будто нечистый в нее вселился. Баба – она, известное дело, баба и есть. А Меланья, к тому же, баба городская, к деревенским обычаям не привычная, для нее решение схода ровным счетом ничего не значило. Втемяшилось ей в голову, что с Касьяном непременно что-то случится в эту поездку, нечто ужасное, и, хоть ты кол у ней на голове теши, – воет, и все тут. Касьяну даже пришлось слегка помутузить ее в темном углу, чтобы пришла в нормальное самочувствие.

Зато Егор Михальчук принял решение схода с радостью. Это был здоровенный малый лет сорока пяти, слегка придурковатый, однако покладистый, ежели, конечно, тверёзый, но стоит ему выпить хоть самую малость, превращался в зверя, и уж тогда лучше с ним не связываться и на дороге у него не стоять.

Несмотря на свой уже почтенный возраст, ходил Егор в подпасках, но был дважды женат. Да только жены от него сбегали через короткое время супружеской жизни и, сказывают, сбегали именно от его мужского естества, которым наградил Егора господь заместо общинного бугая. Вот и говори после этого, что чем толще да длиннее, тем для девицы милее.

Обоз вышел из Луж на другой день после Святой Богородицы и состоял из четырнадцати телег. Поначалу их набралось тринадцать, и коням не было бы в тягость, но решили припрячь четырнадцатую – от греха подальше.

Глава 5

На восьмой или девятый день остановились на каком-то полустанке. Ведун понесся искать начальство и выяснять причину задержки. Пропал вслед за ним и Ермилов. Пока они где-то шлялись, отцепили паровоз, и мужики решили, что не плохо бы и пообедать. Дневальные, назначенные от охранников и сопровождающих, принялись чистить картошку. Запахло жареным салом и луком. Двоих отрядили в деревушку, черневшую соломенными крышами на взгорке в двух верстах от железки, за самогонкой. Ясно было, что скоро с этого полустанка не выбраться.

День выдался ветреный, прохладный. По небу неслись встреч солнцу рваные облака, опроставшиеся над какими-то другими лесами и полями, может даже, над далекой отсюда деревней Лужи, про название которой кто-то еще в стародавние времена сочинил частушки:

А в Лужах, надо сказать, луж почти никогда не бывает, какие бы дожди ни лили: обосновалась деревня на пригорке, почвы песчаные, дождь кончился, снег сошел – и уже сухо.

Касьян стоял в тамбуре перед открытой дверью и смотрел, как посланные за самогонкой мужики топают по обочине разъезженной дороги, поблескивающей кривыми колеями, наполненными водой. Дорога тянется меж лоскутными, как одеяло, полями. Там и сям сиротливо мокнут под дождем скирды соломы, на слегах, торчащих из них, сидят нахохлившиеся кобчики. Около дальнего леса чернеют пятна скотины на порыжевшем выпасе, слышится заливистый лай невидимой отсюда собачонки.

Часть третья

Глава 1

Союз Советских Социалистических Республик праздновал десятую годовщину Великой Октябрьской Социалистической Революции. Более восьми часов праздник катился по огромной стране, пересекая часовые пояса. Если в Хабаровске, Петропавловске-Камчатском и Владивостоке люди давно выпили по рюмке-другой за Мировую Революцию и Коммунизм, за партию, за павших борцов, потом за здоровье всех, кто сидит за столом, перепели все революционные песни и песни гражданской войны, перешли на народные, то в Москве праздник только набирал силу.

Наркомвоенмор Клим Ворошилов на вороном коне объехал выстроившиеся на Красной площади войска, произнес речь с трибуны Мавзолея; чеканя шаг, прошли по площади войсковые колонны и двинулась техника, а Тверская и прилегающие к ней улицы, запруженные народом, все еще ждали своей минуты, и свежий ветер, порывами налетающий со стороны Москвы реки, трепал красные флаги и транспаранты, сминал звуки песен, заливистые переборы гармошек, стоны труб и буханье барабанов. Многие демонстранты, сходясь в кружок и таясь, уже хлебнули из припасенных бутылок и фляжек, глаза заблестели, голоса зазвучали резче и свободнее, заливались гармошки, ноги плясунов выделывали лихие кренделя.

В это же самое время у Большого театра продолжался митинг «левой оппозиции», которую возглавляли Троцкий и его «заклятые друзья» Зиновьев и Каменев. Последние двое недавно вместе со Сталиным сбросили Льва Давидовича с вершины пирамиды власти, рассчитывая на ведущие роли в партии и государстве, но сами, к изумлению своему, оказались внизу и теперь, «кусая» локти, прикладывали все силы, чтобы сбросить Сталина и снова вскарабкаться наверх.

Ораторы сменяли друг друга, понося нынешнюю Кремлевскую власть за ее отход от истинно революционных принципов, от марксизма-ленинизма, от пролетарского интернационализма, клеймили ее за бюрократизацию партийного и государственного аппарата и много еще за что. Кто-то верил в эти слова, кто-то произносил их по привычке, для кого-то они являлись лишь прикрытием их действительных мыслей и намерений, ничего общего не имеющих ни с марксизмом-ленинизмом, ни, тем более, с пролетарским интернационализмом. Людей этих объединяли не столько священные символы, как тот удивительный и необъяснимый никакой наукой факт, что они, столько сил отдавшие революции и созданию государства рабочих и крестьян, оказались на обочине, оказались ненужными ни рабочим, ни крестьянам. Но самое удивительное – те люди, что остались в Кремле, ничем от них не отличаются, исповедуют то же учение, идут под теми же лозунгами и знаменами. Казалось, что надо лишь громко, во всеуслышание сказать об этом рабочим и крестьянам, и они, эти рабочие и крестьяне, восстановят попранную справедливость и революционную законность.

Сюда, к Большому театру, ветер доносил нестройные вопли оркестров с Тверской и рев танковых моторов с Манежной площади. Когда рев особенно усиливался, заглушая голоса ораторов, митингующие поворачивали головы в одну сторону и тревожно прислушивались к этому реву. Никто не мешал им митинговать и говорить все, что они думали о нынешней власти, лишь несколько милиционеров в белой форме скучающе поглядывали на бесформенную толпу. Но страшна была именно покинутость всеми и равнодушная пустота вокруг.

Глава 2

В этот праздничный день в Московском горкоме партии дежурил первый секретарь Краснопресненского райкома ВКП/б/ тридцатисемилетний Мартемьян Никитич Рютин, большевик с четырнадцатого года, участник гражданской войны в Сибири и на Дальнем Востоке, в тридцать лет командовавший войсками военного округа, человек беспредельной отваги и решительности. Он стоял у окна и смотрел вниз, на Тверскую, по которой текла кровавая река, и хотя был человеком не сентиментальным, однако время от времени кхыкал, прочищая горло, и незаметно для присутствующих здесь же инструкторов горкома потирал глаза, будто их запорашивало пылью.

«Вот, – думал не очень связно Мартемьян Никитич, – вот дожили-таки… да, дожили… А разве думал когда-то… хоть бы и в Харбине… Такая громада… А если весь мир? А? Ну, уж тогда-то совершенно точно, тогда-то уж непременно… оно самое… И никакие английские ультиматумы и такое прочее… Весь мир под красными знаменами и весь мир – наш. Ах, дожить бы до этого, мать его в дышло, увидеть хоть краешком глаза!»

Рютин в Москве недавно, еще не обтерся в столичных партийных коридорах, не научился разбираться в тонкостях отношений между различными политическими группировками, да и не считал это необходимым: в Харбине, где он в семнадцатом году возглавил Совет, в Иркутске и Дагестане, где еще недавно вел партработу, этих тонкостей не было и нет, там все значительно проще и понятнее, там сразу видно, кто враг, а кто друг, и, как говорится, одних – налево, других – направо, а здесь… здесь левые, правые, троцкисты и еще черт знает кто, но кого в какую сторону, не разберешь. Одно было ясно Мартемьяну Рютину, что есть партия большевиков, пролетариат, марксизм-ленинизм, и есть всякая мелкая буржуазия, которая хочет повернуть вспять историю Революции. Ее представителей встретишь везде. Это бывшие лавочники, аптекари, ювелиры, парикмахеры, портные, мелкие чиновники, во множестве пролезшие в партию, в ее руководство. Они никогда не имели ничего общего с пролетариатом, зато ловко умеют выдавать себя за кого угодно, лишь бы им одним было хорошо. Конечно, не все, но очень и очень многие. Взять того же Троцкого – сын весьма и весьма не бедных родителей. И почти все его прихвостни когда-то состояли в различных партиях, ничего общего не имевших с большевизмом, боролись с Лениным, а едва большевики захватили власть, бросили свои партии и примкнули к победителям. Тот же Киров, например, – бывший кадет. Да и Зиновьев с Каменевым, хотя снаружи и большевики, а внутри – неизвестно что: единожды предавшие, предадут еще. Все это одна бражка, и будь воля Рютина, он с ними особенно не церемонился бы.

Именно они мешают этой струящейся по Тверской реке разлиться по всему земному шару, на словах стоя за одно, а на деле… Куда они зовут пролетариат и партию? В том-то и дело, что совершенно непонятно.

Зазуммерил телефон. Кто-то за спиной Рютина взял трубку. Мартемьян Никитич прислушался:

Глава 3

По улицам Москвы мела поземка. Снежные вихри, выстуженные тридцатиградусным морозом, хлестали по стенам домов, сухим шорохом наполняя почти безлюдные улицы. Низкое небо серой мутью неслось над самыми крышами, цепляясь за маковки церквей; заледенелые ветки деревьев звенели при каждом порыве ветра, словно тысячи хрустальных висюлек, с мольбой обращая к небу корявые руки.

Человек лет двадцати шести, чуть выше среднего роста, одетый в потертую короткополую шубейку, широкими шагами шел по улице Рождественке, прикрывая от встречного ледяного ветра лицо высоким бобровым воротником, тоже основательно потертым. Звали этого человека Алексеем Петровичем Задоновым, и был он сыном известного в стране строителя железнодорожных мостов Петра Аристарховича Задонова, высоко ценимого не только старой, но и нынешней властью. Алексей Петрович спешил в Верховный суд РСФСР, расположенный на улице Ильинке, где в качестве обвинителя на процессе по делу о взяточниках и расхитителях в аппарате Наркомата путей сообщения должен выступать Андрей Януарьевич Вышинский.

Заметив извозчика, дремлющего на козлах, утопив голову в лисьем малахае в высокий бараний воротник, в то время как его лошаденка медленно брела по улице, глянув на часы и поняв, что опаздывает, Задонов вскочил на приступок рессорного возка, ткнул кулаком в извозчичью спину и, когда из воротника показалась бородатая физиономия с сосульками на усах, велел везти себя на Ильинку.

– Поспеши, братец, опаздываю, – сообщил он извозчику, и тот, встрепенувшись, забрал в руки вожжи и, подергав ими, прикрикнул:

– Ну, пшла, ш-шал-лава!

Глава 4

Главный редактор постарался – и Задонов получил кое-какие данные о Вышинском: родился в Одессе в 1883 году, родители происходят из польской шляхты; в 1905 году, будучи меньшевиком, принимал активное участие в революционных выступлениях бакинских рабочих и студентов, командуя боевой дружиной, был ранен черносотенцами, арестован, сидел в Бакинской тюрьме, но недолго: каким-то образом сумел выйти сухим из воды, уехать в Киев. Юридическое образование получил в Киевском университете. Февральскую революцию семнадцатого года встретил в Москве. Поскольку меньшевики вошли в состав Временного правительства, Вышинский был назначен комиссаром Первого участка милиции Якиманского района Москвы, а затем избран председателем (мэром) районной управы, но к двадцатому году перекрасился, то есть вступил в партию большевиков и стал ревностным адептом новой веры, избежав каким-то образом репрессий со стороны новой власти. Женат, имеет дочку.

Информация была скупой, но таила в себе прорву всяких возможностей, если, скажем, взять судьбу Вышинского за основу и наделить ею будущего героя повести или романа. При этом Главный, дав прочитать Задонову машинописный текст, явно сделанный под копирку, предупредил, чтобы тот пользовался этими сведениями с большой осторожностью: мало ли что.

Сам Алексей к большевикам относился без малейшей симпатии, приняв их как неизбежное зло, которое должно вот-вот пожрать самое себя, но почему-то все не пожирало и не пожирало, а, наоборот, забирало все в свои руки, вызывая к себе даже некоторое уважение за несгибаемость перед Западом, грозившим новой России всякими карами. Поэтому он не мог поверить, что и сидящий за прокурорским столом Вышинский искренен в своих словах и помыслах. Непреодолимые обстоятельства, повернувшие Россию на сто восемьдесят градусов, – вот что должно двигать и, судя по всему, двигает такими людьми, как Вышинский. Как, впрочем, и самим Алексеем Задоновым. С этим приходится мириться и как-то вживаться в новые условия жизни, чтобы не просто существовать, но и приносить пользу отечеству. Да-да, именно Отечеству – с большой буквы! И никак иначе. Пока же перед ним, Задоновым, стоит вполне конкретная задача: написать репортаж из зала суда и так, чтобы его напечатали. Более того: чтобы обыватель почувствовал не только удовлетворение от справедливого приговора, – если он, разумеется, последует, на что очень надеялся Алексей Задонов, – но и некую закономерность, следовательно, и твердую уверенность в будущем. Пусть и при большевиках. Ну и… помимо всего прочего – тут тебе и деньги, тут тебе и возможные перспективы.

В зал начали вводить обвиняемых.

Они входили в боковые двери один за другим, большинство опустив голову и не глядя по сторонам. Но были и такие, кто голову не опускал, вертел ею, оглядывая присутствующих в поисках знакомых лиц. Кто-то продолжал держать руки за спиной, как и велели при выходе из камеры; кто-то не знал, куда девать свои руки, и то засовывал их в карманы, то складывал на груди.

Глава 5

Андрей Януарьевич Вышинский вернулся домой хмурым и весьма собой недовольным. Хотя на процессе он добился почти всего, что вытекало из заключительного обвинения по делу о преступном сообществе нэпманов и совчиновников, однако в некоторых деталях оказался недостаточно убедительным, в результате чего кое-кто из обвиняемых отделался мизерными сроками и даже легким испугом.

Но если бы только его собственные недоработки! Даже если бы он идеально провел обвинительную часть, вряд ли что-нибудь изменилось: партийное руководство, от района до главков и наркоматов, так давило на судью, адвокатов, прокурора, да и на обвинителя, что ничего другого и не могло получиться. По наиболее строгим статьям уголовного кодекса РСФСР были приговорены лишь те, за кого некому было заступиться. И, пожалуй, именно к ним и надо было применять менее строгие статьи: они были в этом деле лишь пешками в руках главных жуликов, воров и казнокрадов.

Из всего этого напрашивался вполне очевидный вывод: заступники и сами были втянуты в эти аферы, только поэтому так рьяно давили на правосудие, выгораживая не столько подсудимых, сколько самих себя. Не все гладко было и со следствием – и тоже по тем же причинам.

Чертово время, когда не знаешь, в какую сторону кланяться! Чертова страна, где все построено на воровстве, взяточничестве и кумовстве! Попробуй-ка устоять, когда на тебя давят со всех сторон, грозя всякими карами и за прошлый меньшевизм, и за шляхетство, и за то, что умел выкрутиться из любого положения, пользуясь теми же методами, которые так густо проросли в эпоху построения социализма!

А когда-то они с Кобой-Джугашвили, сидя в одной камере бакинской тюрьмы, спорили до хрипаты о том, возможна ли в России – после завоевания власти социал-демократами – победа идеи построения социализма в умах малограмотных рабочих, практически поголовно безграмотного крестьянства и равнодушного ко всему, кроме своего домашнего очага, мещанства?

Часть четвертая

Глава 1

Гаврила Мануйлович отбывал свой срок не слишком-то далеко от родных мест – под Витебском. В декабре 28-го привезли его сюда в телятнике, битком набитом другими осужденными, и когда открыли двери вагона и они увидели представшую перед ними картину, каждый – кто молча, а кто в голос – ахнул: столько народу копошилось в низине на разрытом пространстве, чего-то таская, роя, громоздя из бревен и кирпича, что даже снегу из-за этой массы народу не было видно.

Пока шло следствие да суд, Гавриле казалось, что он один на всю страну пострадал невесть по какой причине, что из-за него одного, – ну, много, десятка таких же, – образован и сам суд, и всякие службы, и что едва его засудят, как им и делать-то ничего не останется. Думал еще Гаврила, что после суда посадят его в тюремную камеру, и будет он там сидеть в полном одиночестве все пять лет, с мышами и крысами, воя волком на тюремную решетку.

Хотя Гаврила повидал свет, а работая на железке, видел, между прочим, арестантские вагоны и лица арестантов сквозь железную решетку окна, в Смоленске – тюрьму, но все это его не касалось и как бы не существовало на самом деле. Потому что ничего такого, за что бы его самого могли упрятать в тюрьму, Гаврила совершить никогда не мог, и поговорка, что от тюрьмы да от сумы не зарекайся, сложена была не про него.

Ну, дрался он иногда – так это не в счет, потому что мужик – он на то и мужик, чтобы потешиться да силой своей помериться. Но чтобы обижать слабого или бить лежачего, так этого за Гаврилой не водилось. А Касьян, хотя мужик и не из слабых, вел себя неправильно, бумаг никаких на реквизицию мельницы не имел, схода крестьян деревни Лужи, который в 21-м году передал мельницу в полное Гаврилино владение, не собирал, и выходило, что действовал он вместе с уполномоченным самоуправно, хотя они и ссылались на какие-то распоряжения партии и правительства и постановление волкома.

А что Гавриле партия и правительство? Что ему, беспартийному, волком? Разве они что-нибудь смыслят в мельничном деле? Разве Гаврила за восемь лет мельничества кого-нибудь обмерил или обвесил? Подменил зерно или муку? Не сдал помольные налоги и прочие подати? Не было этого, не было!

Глава 2

Первое мая 1929 года в лагере было нерабочим днем. Накануне на нескольких столбах прикрепили огромные репродукторы, и с самого раннего утра из них на все обширное пространство, охваченное тройным кольцом колючей проволоки и мрачными вышками, разносилась музыка, песни и рапорты коллективов каких-то заводов и фабрик, шахт и рудников, колхозов и совхозов о достижениях в строительстве социализма, о ходе выполнения первого пятилетнего плана. Потом звучали речи с Красной площади, рассказы о военном параде и демонстрации трудящихся.

Гаврила впервые слушал радио, дивился ему, как чуду, и не верил, что из черных раструбов несутся звуки действительно реальной жизни. Не верилось Гавриле, что где-то в мире есть люди, которые могут идти, куда захочется, делать, что захочется, что рядом с ними бегают и веселятся дети, что сами люди могут веселиться и улыбаться, когда Гаврила и тысячи ему подобных загнаны безвинно за колючую проволоку и души их опустошены и растоптаны. Ему теперь весь мир представлялся опутанным колючей проволокой, утыканный деревянными вышками, где каждый шаг каждого человека находится под пристальным вниманием угрюмых охранников с торчащими над головой зловещими иглами штыков.

После завтрака в самом лагере провели митинг, после митинга заключенные ровными колоннами с красными флагами и транспарантами прошли мимо трибуны, на которой стояло лагерное начальство и ударники труда, после чего случилось самое главное – начали раздавать почту.

Получил несколько писем и Гаврила.

Дрожащими руками, чувствуя, как в горле растет тяжелый комок, который не выплюнуть, не проглотить, он принял измятые и уже распечатанные конверты и, будто пьяный, пошел искать укромный уголок, где бы никто не мешал ему прочесть долгожданные весточки из дому. Он читал письма, начав с верхнего, повторяя каждую строчку и сознавая лишь одно: дома все живы, помнят о нем, не забыли, беспокоятся, переживают. Только перечитав каждое письмо по нескольку раз, Гаврила успокоился и начал вникать в описываемые события.

Глава 3

Миновал июнь – с туманами, птичьим разноголосьем, неясным томлением души и тела и незаметно перетек в знойный июль – с парными грозами, комарами, слепнями, надсадным трудом от зари до зари, потому что выходили все сроки пуска железки, начальство сатанело и понукало людей, не считаясь ни с чем.

До строящегося объекта оставалось проложить всего с полверсты полотна, когда Гаврилу и Кузьму перевели в нивелировщики пути. Теперь Гаврила целыми днями толкал впереди себя габаритную тележку, и если где обнаруживалось сужение или расширение пути, прогибы или вздутия, то вместе с другими рабочими устранял этот дефект. Работа не сказать, чтобы шибко тяжелая, но не дай бог, если начальство прокатится на дрезине по уже отлаженному пути и его где-нибудь мотнет, – карцера бригадиру не миновать, а бригаде быть без табаку. А то и чего похуже.

До того, как Гаврилу перевели в бригаду нивелировщиков, здесь уже поменялось два бригадира, оба были обвинены во вредительстве, обоим добавили срок. А какое здесь, прости господи, может быть вредительство, если колею клали в болотину, насыпь отсыпали в основном из глины, лишь иногда добавляя песок и щебень, от чего насыпь постоянно «дышит», и не успеешь положить рельсы, а уж они разъехались или просели!

Гаврила толкает тележку, рядом топает Кузьма, вслед за ними двое конвойных, за конвойными, чуть поотстав, человек десять заключенных катят платформу с гравием и песком; на платформе, развалясь на песке, двое: старший конвоя и бригадир; за платформой плетутся еще двое конвойных.

Монотонно зудит тележка, печет белое солнце с выгоревшего до белизны неба, трещат в траве кузнечики; болотный лунь скользит над осокой, едва взмахивая тонкими крыльями; пустельга трепещет на одном месте, высматривая добычу, потом кидается вниз и снова взмывает вверх; колея ослепительно блестит, змеится, вдали она будто повисает в знойном воздухе, напоенном густыми испарениями; звенят комары, кругами ходят слепни и оводы… У Гаврилы сами собой закрываются глаза, он спотыкается о шпалу, трясет стриженой головой. Сзади негромко ругается конвойный – тоже, видать, дремлет на ходу…

Глава 4

Во второй половине дня на западе начали собираться тучи. Оттуда, издалека, повеяло прохладой, долетел долгий раскат грома, будто тяжелогруженая телега проехала по булыжной мостовой, но не рядом, а на соседней улице.

– Похоже, с градом туча-то, – произнес Кузьма. – Шарахнет так шарахнет. Небось, опять на четвертой версте насыпь размоет. И-иэх-хо-хо, жисть наша.

Гаврила ничего не ответил. Да и чего отвечать? Если будет ливень, то точно – размоет насыпь на четвертой версте. Говорил путейский инженер, тоже из заключенных, что надо бы насыпь хотя бы обложить дерном, но начальство посчитало, что это если не причуда спеца-антисоветчика, то явное вредительство, направленное на отвлечение людей и средств от главного направления работ и затягивание стройки.

Даже после того, как насыпь уже несколько раз расползалась, начальство стоит неколебимо и считает, что тут тоже не в глине дело, а в злом умысле. Но знающие люди утверждали, что и дерн мало что изменит, коли глину сыпали прямо в болотину: там она лишь размягчалась и расползалась по сторонам. Вот так и печники, прежде чем печку класть, засыпают глину в яму с водой, она там киснет недели две-три, а потом берешь ее в ладонь, а она как та жирная каша, в которую кинули слишком много масла.

Через полкилометра вышли на впадину. Приподнимали шпалы, подсыпали под них гравий и песок. Работа надсадная, требующая сноровки и большой точности.

Глава 5

Гаврила бежал, и постепенно до него доходил смысл произошедшего. Хотя он в лагере чуть больше полугода, но уже наслышался о побегах и о том, чем они обычно заканчиваются: беглецов рано или поздно вылавливают, добавляют сроки и отправляют в северные лагеря, про которые среди заключенных ходит слава ужасная.

Если же побег связан с убийством конвоиров, то таких заключенных ищут с удесятеренным старанием и энергией, а, поймав, чаще всего убивают на месте по той будто бы причине, что оказывали сопротивление. Но прежде чем убить, поизмываются над человеком, искалечат его, а уж потом – пуля. Или привяжут голого к дереву, сунув в муравейник, а тут еще комары, – и останется к утру от человека одно только название.

В любом случае лучше наложить самому на себя руки, чем попадаться в руки охранников. Но тогда какой вообще смысл в побегах? В надежде, что авось не поймают? Ну и не поймают, а жить-то как же? Что ж, так все время и прятаться по лесам да болотам? А это, считай, сам же себе выносишь приговор на пожизненную неволю.

У Гаврилы возникла было мысль повернуть назад, но сзади всех бежал Зубач с винтовкой, и что он сделает с Гаврилой, если Гаврила решится на такой шаг, гадать не приходилось. Можно, конечно, метнуться в сторону, по-заячьи запетлять между деревьями, авось не попадут и не догонят, но что он скажет, когда его застанут на железке среди убитых конвойных? Вот и получалось, что куда ни кинь, всюду клин.

Иногда беглецы вдруг останавливались, явно по чьей-то команде, но всего на несколько минут, пересчитывались, отдыхали, потом пускались дальше, и вряд ли кто из них знал, куда они бегут.