Харьковский дворик

Прищепина Виктория Антоновна

Виктория Прищепина родилась в Харькове на Украине. Девочкой пережила оккупацию родного города. Окончив строительный техникум, много ездила по стране. Последние 50 лет живет в Северодвинске. Известна как автор многих очерков о времени фашистской оккупации, публиковалась в газетах, сборниках «Страшно на дорогах» и «Золотое колесо» (3 части). Роман, собранный из таких записок, поражает трагизмом судеб, силой духа советских людей, способностью их противостоять, казалось бы, непреодолимым трудностям.

Мирная жизнь

(Детство. Отрочество)

Усадьба Анны Ивановны Дракиной

Дворянка Анна Ивановна Дракина владела в Харькове небольшим земельным участком на подоле реки Харьков. Он располагался между двумя параллельными улицами — Соляниковской и Кузнечной. В свою очередь, Соляниковская тянулась вдоль реки Харьков и была расположена ближе к ней. Параллельно этим улицам располагалась и улица Рыбная (с самого начала ее именовали Сенная, потом им. Берия и Кооперативная). Вообще, этот район города Харькова был очень интересен с исторической точки зрения.

Улица Рыбная, или Кооперативная, одним концом упиралась в Рыбный базар (после войны рынок был закрыт), а противоположным концом выходила к Харьковскому мосту, где плавно переходила в Московский проспект, который упирался в Конный рынок за рекой, и так далее. Все эти улицы были связаны между собой тем, что через Харьков шел чумацкий шлях (тракт), который связывал юг России и Украины и Крым с Москвой. Название улиц говорит об их исторической роли. По Рыбной шло двухстороннее движение рыбных и соляных возов, подвод. На улице Кузнечной, как говорит историческая справка, когда-то стояло 100 кузниц. На Лопатинской были скобяные склады. На Соляниковской улице и в одноименном переулке стояли склады соли. В Троицком переулке — Троицкая церковь. Подольская улица и одноименный переулок — это и есть сам подол — низкий берег реки Харьков. И так далее.

Вот в таком историко-хозяйственном месте и располагалась усадьба, или постоялый двор, А.И. Дракиной. Этот дом стал и моим родным домом.

Но когда-то Анна Ивановна была Анечкой, Аннушкой — просто девочкой, девушкой… Если А.И. Дракина умерла в своем доме от голода летом 1942 года (она была уже совершенно одинока, и кончина ее была ужасна — она была вся сплошь во вшах, и ее никто не хотел обряжать: люди боялись подойти и заразиться — а вдруг она тифозная? Как и кто ее все же хоронил, я не знаю), ста лет от роду, тогда год ее рождения примерно 1840-й. Кто были ее родители, родственники, и где они, — мы теперь вряд ли узнаем. Единственные ее соседи — очень интеллигентная семья: муж, жена и дочь, как только началась война, сразу эвакуировались. Кажется, они были поляки. Я только раз бывала у них в гостях, и то только потому, что эта женщина зазвала меня к себе в квартиру, познакомила со своей дочерью и дала поиграть куклой с закрывающимися глазами — это была кукла с меня ростом, а мне тогда было пять или шесть лет; дочь ее была чуть постарше. Почему она зазвала меня к себе в тот единственный раз, мне осталось непонятно. Но она тогда задавала мне много вопросов. Каких — я не запомнила.

Дело в том, что мама не разрешала мне ходить в гости по соседям: она подрабатывала, к нашим скудным финансам, шитьем на дому и потому боялась фининспекторов. Наши ближайшие соседи Маньшины и так дважды подсылали инспекторов к нам, и у нас описывали и машину швейную, и мебель. Как уж мама выкручивалась, я не знаю, — была мала, а мама никогда с нами, уже и совсем взрослыми дочерьми, не делилась ни бедами, ни радостями. А жаль, ведь мы бы лучше могли понимать маму, особенно ее истерические срывы, когда она иногда даже била нас, девочек.

Первые воспоминания

Яркий день. Солнце. Мама шинкует овощи для борща, дробно стуча ножом по доске. Я очень люблю свеклу. Протягиваю руку, чтобы взять кусочек, и мои пальцы чуть не попадают под нож. Мама вскрикивает и больно бьет меня по голове. Мне два года.

Зима 1929–1930 годов. В кухне очень просторно, холодно, тускло светит «лампочка Ильича». Взрослые ссорятся. Шум. У нас дядя Миша — мамин брат, он младше ее. Он зол на маму, бурно защищает моего папу.

Дядя Миша приехал откуда-то издалека. Он летчик. Весь в кожаной одежде. Сбоку видна кобура с револьвером (наганом?). Вдруг ссора принимает ужасный, грозный накал. Вбегают тетя Женя (мамина младшая сестра) с дядей Петей — ее мужем. Дядя Миша выхватывает из кобуры пистолет: «Я ее убью!» — кричит он и стреляет в маму. Но в этот миг дядя Петя толкает его под локоть, и пуля летит мимо маминой головы, в стену, попадает рядом с выключателем. Дядя Миша поворачивается, идет к выходу. «Тебе я этого не прощу», — говорит он маме и уходит. И только не то в 1939, не то в 1940 году он появился у нас дома на полчаса, уже в чине капитана. Он так никогда и не простил маму за ее отношения с моим отцом.

«Дядя Федя»

На дворе 1930-й год. Мне четвертый год. Заканчивается холодная осень, наступает зима. Ох и холодно же дома! Мама топит печку только на ночь, чтобы сварить ужин и мне — на завтра — перловую или пшенную кашу.

Разговаривая со знакомыми, она горюет, что не может купить хорошего угля-антрацита: он дорогой, а денег у нее мало. И дров на растопку осталось мало — «как кот наплакал». А зима вся еще впереди.

Чай или желудевый кофе мама греет на примусе. Вы знаете, что за штука — примус? Не знаете? А я знаю! Интересный предмет: шумный очень и обжечься можно очень сильно. Я от него стараюсь держаться подальше. Не люблю я примус за его шумность.

Мама, посоветовавшись с тетей Женей и дядей Петей, решила: нужно в проходную нашу комнату пустить на временное житье-бытье квартирантов. Но кого? Семью — это сложно, так как удобства мизерные… И знакомые мамины, подружки, нашли выход. Нашли молодого мужчину — это был курсант Харьковского училища красных командиров. Он, кроме платы за комнату, которую вносил, имел еще талоны на уголь и дрова (у училища не было общежития). Мама согласилась.

И вот у нас поселился дядя Федя — так я его звала. А мама — «Федя», «вы» и так далее.

«Светит месяц, светит ясный…»

Мама очень любила праздники Нового года. И хотя в те годы было запрещено устраивать елки, она все же ухитрялась нарядить елку. И всегда устраивала праздник не только для дочки и племянницы, но еще и созывала почти всю детвору нашего двора. Накрывала праздничный стол с чаем, печеньем и конфетами. Самыми вкусными в то время детишки считали конфеты «Снежинка». Это были белые хрустящие сладости из молочных продуктов, размером с короткий карандашик. Обернуты они были в бело-голубую бумажку с изображением снежинок. Еще были мандарины и грецкие орехи, окрашенные в золотистую краску.

Но накануне праздника мама просила всех малышей приготовить свое праздничное выступление: кому стишок рассказать, кому спеть песню, а кому и станцевать. Все готовились: знали, что Лидия Акимовна одарит за выступление праздничным подарком. Делала она это от души.

Вот и мне мама сшила чудесный голубой, украшенный белым бисером, сарафан и белую, всю в кружевах, кофточку. Купила к празднику белые чулочки и белые туфли, на голове повязала кружевной кокошник. А племяннице — толстушке Ланке, что на год младше меня, сшила черные штанишки и красную рубашку в цветочек и купила красные ботиночки. Для головы соорудила красно-черный картуз.

Наряды новогодние были готовы. Теперь нужно взяться за дело — разучить танец под музыку «Светит месяц, светит ясный…»

И начались репетиции. Помню я себя в слезах. Ох, этот танец, мой самый первый танец! Как же не хотелось танцевать! У меня все не получалось, как велела мама: то ножку не так поставлю, то ручкой не вовремя взмахну, то в такт не попадаю, когда мама поет. Светланка, одетая мальчиком — в красную рубашку, таращила испуганные глазенки.

Одиноко без отца

Зима 1930–1931 годов. Папы нет, он умер. Позднее утро. Дома тихо и очень холодно. Мама истопила печку очень рано, и она уже остывает. Чуть теплее в комнате с окном на улицу. Я слышу и вижу в окно, как по Кузнечной, вымощенной булыжником, по дороге на базар, прогрохотала подвода с железными ободьями на деревянных колесах. И опять тишина…

Папа умер летом, сейчас зима, а мама до сих пор не работает — я мала и меня не с кем оставлять дома. Яслей и детских садиков еще мало. Мне летом исполнилось три года, «пошло на четвертый».

Мама в ссоре с родней папы: они винят маму в папиной смерти. Мамина младшая сестра тетя Женя с мужем, Дядей Петей, тоже сердиты на маму. У тети Жени есть дочка Светланка. А мы все время только вдвоем с мамой.

Я сижу за столом, болтая ногами, и ем из большой глубокой тарелки перловую кашу. Эта каша мне не нравится — очень надоела. Мама варит ее каждый день, потому что у нас нет денег и, как она говорит, мало продуктов.

Я ковыряю остывшую кашу ложкой. Мама сердится: «Каша уже остыла!» Но ведь сама учила меня: «Ешь не торопясь, жуй хорошо, не глотай сразу». Перловую кашу, и правда, можно жевать — крупинки большие, не проглотишь сразу, как манную или пшенную. Крупинки словно сами просят: «Жуй нас!»

Враг в городе

(Юность)

Ах, война…

Кривомазовская — неширокая тихая улочка сельского типа на окраине города. Эта окраина когда-то звалась селом Основой.

Теперь патриархальная тишина Основы нарушена: сюда добрался городской трамвай. Улочка посредине, где трамвайные рельсы, мощена булыжником, а тротуары — песчаные. Бежит трамвай, звенит-дребезжит по узенькой улочке, добирается до тупика, разворачивается на кольце — и обратно, в старый центр города Харькова. И снова Кривомазовская замирает.

По обе стороны улочки — одноэтажные усадебные домики, закрытые зеленью фруктовых деревьев, каштанов, дикого винограда; цветники в палисадах. Изредка прокричит петух, залает собака, прозвенят ведра в переулке у водоразборной колонки — и снова тишина.

Ах, улочка Кривомазовская! Когда-то тут были хаты под соломенными крышами-стрехами, да мазанки бедные, потому и назвали тебя Кривомазовской. Но время не стоит на месте и все меняется: теперь по усадьбам стоят кирпичные дома.

…Давно отцвела сирень в садах. Заканчивалась учеба в школах, училищах, институтах.

Вязаные цветы на марлевых шторах

Своим умением рукодельничать я обязана маме. Она была миловидной, даже красивой, с огромными голубыми глазами. Но когда бывала сердитой, глаза делались льдисто-стального цвета. С нами, детьми, она редко занималась и улыбалась нечасто. Я помню ее или читающей, или за швейной машинкой. И тогда вообще опасно было подходить к ней с вопросами, даже по делу (просьб у нас никогда не было!), — она взрывалась злыми криками…

Но были очень редкие дни, когда мама уделяла нам внимание. Ох, как же было это редко! В предновогодние дни она снимала льняную розовую скатерть с обеденного стола, зажигала лампу под матерчатым абажуром, ею же сделанным. Мы тихо усаживались вокруг. Алику на стул ставили маленькую табуреточку, Илуньке подкладывали подушку. Затем на столе появлялись акварельные краски, кисточки, цветная бумага, нитки, иголки, клей и прочее, и прочее. Мы начинали делать новогодние игрушки! В ту пору было модно делать из цветной бумаги цепи вместо дорогих стеклянных бус (впоследствии эта затея могла обернуться статьей уголовного кодекса — «враг народа»: ведь «в нашей стране народ давно сбросил с себя цепи-оковы»). Вырезали цветные флажки и, загнув прямой конец, приклеивали к толстой нитке.

Но особое удовольствие нам доставляло, когда мама, выпустив из скорлупы через маленькую дырочку содержимое яйца, начинала ее раскрашивать. Увлекательнейший труд, воспитывающий умение, вкус, терпение. У нас захватывало дыхание. На белой скорлупе появлялись глазки, ротик, носик — в общем, рожица, забавная или грустная: мама рисовала! Лицо ее делалось добрым, мягким, спокойным, она даже становилась красивее и моложе.

В комнате было тихо. И только слышалось прерывистое дыхание малышей. Глаза у них расширялись и неотрывно смотрели на то, что выходило из-под маминых рук.

О, какие это были святые минуты!

Война на подступах

Июль — август 1941 года. Страна жила войной: думы, мысли, разговоры были только о вестях с фронтов. Уже в августе город стал каким-то заброшенным, хмурым. Песок на давно не метенных улицах, площадях, взметался жарким ветром, забивался в нос, глаза, рот. Дежурство народных дружин у жилых домов, учреждений начало нарушаться: большая часть населения эвакуировалась с заводами, институтами, учреждениями на Восток.

Воздушные налеты на Харьков начались с 3 сентября: первая бомба упала в центре города — на особняк на Московской улице. Учеба в школе закончилась 7 сентября. С этого времени на дежурствах стали появляться и подростки. Бомбежки города преследовали и психологическую цель: налеты велись методично, через одинаковые промежутки времени, и должны были подчеркивать неотвратимость беды. Вначале это действовало угнетающе на сознание, но потом человек настолько уставал от напряжения, что чувства притуплялись — это срабатывала защитная реакция организма. При ночных бомбежках не хотелось бежать в бомбоубежище, а хотелось лечь в постель, раздевшись, и спать, спать, спать.

Августовские ночи в Харькове темные, с россыпью мириад сверкающих звезд на черном бархате неба. Война внесла свои коррективы: кинжальные лезвия прожекторов разрезали небо на куски, внезапно вспыхивая вслед за прерывистым гулом вражеских самолетов. Вспыхивали взрывы бомб, сброшенных врагом. Город все больше охватывало кольцо пожаров и все чаще на темном небе отражались его зарева. Бои шли на подступах к городу.

К нам стал приходить отчим. Как-то принес он банку патоки — черной, горькой, с привкусом апельсиновой корки. Я слышала, как он говорит: «Лида, немцы взяли Ахтырку, взяли уже много населенных пунктов в Донбассе». Потом он принес пол-литра томатной пасты (что очень нам помогло на первых порах в оккупации).

Бомбежки были уже ежедневными и частыми. Обстановка становилась все тревожнее и тревожнее.

Кисаня

А обстановка в Харькове все больше ухудшалась. Улицы пустели, бомбы свистели чаще, снаряды разрушали дома. Ночью над городом небо полыхало заревом пожарищ.

Холод и голод начинали давать о себе знать. Запаса продуктов у нас не было и на неделю. Хорошо, что у мамы была привычка закупать соль в большом количестве — чтобы при пересыпании в бочонок ненароком не просыпать. По ее приметам, «вот тогда бывают неприятности и могут вспыхнуть ссоры между близкими людьми». Поэтому у нас в доме была дефицитная соль (хватило ее надолго) и горчица, да чудом осталось несколько свечек от новогодних праздников.

Не сумевшие эвакуироваться, оставшиеся жильцы нашего двора решили закрыть на замок ворота и калитку. И дом затих, затаился. В окно, выходящее на улицу, было видно, что она безлюдна и ветер гоняет по ней какие-то бумаги — это были документы и деньги. Видно, машину, везшую документы и деньги, разворотило снарядом, и это добро теперь гонял по мостовой ветер. Не было и людей, которые бы осмелились собрать их. Было пусто и страшно.

Наступила тишь. Затихли вдруг бомбежки города, артобстрелы. Тихо и тревожно. Где наши? Почему тихо?

После 20 октября 1941 года холод начался ужасный. В былые годы в это время на деревьях еще оставалась кое-где листва. А тут уже на стеклах окон оседал пар.

Конец мирному укладу

На бомбежки, вой и взрывы снарядов, летящих над головами, у меня уже нет реакции страха, а только какая-то тупость чувств.

Не хотелось верить в то, что кругом творится что-то страшное. Хотелось думать, что это сон… Но обычный быт, жизненный уклад нарушен незваным «гостем».

Наш внутренний двор, сплошь вымощенный булыжником, и дома выглядели хмурыми, осиротевшими. Большинство квартир уже пустовало — хозяева эвакуировались. Стекла в окнах уже заменили кое-где фанерой, а чаще на месте стекол зияли темные дыры; галереи были почти без стекол. Эти стекла осколками поблескивали меж булыжников двора. Накапливался мусор: бумаги, окурки, тряпки, брошенные отъезжающими, особенно удручали, убивали морально оставшихся, — как будто они виноваты, что у них нет средств и возможностей выехать и бросить свой родной город.

Канализация засорена, распространяется тошнотворный запах. Водопровод бездействовал уже с середины сентября — кое-где был разбомблен, а где и подорван отходящими частями наших — чтобы не достался врагу. Я и мама успели набрать воды во все домашние емкости, даже в оцинкованную жестяную выварку, забыв о брезгливости: ведь в ней всегда кипятили белье, чтобы отбелить.

А сейчас во дворе леденящий душу октябрь. Вода в доме убывает — на еду еще есть, а умыться — осталось в выварке на дне.