Высоцкий и другие. Памяти живых и мертвых

Соловьев Владимир Исаакович

Герои этой книги — Владимир Высоцкий и его современники: Окуджава, Тарковский, Шукшин, Бродский, Довлатов, Эфрос, Слуцкий, Искандер, Мориц, Евтушенко, Вознесенский. Владимир Соловьев — их младший современник — в своей новой книге создает мемуарно-аналитический портрет всего шестидесятничества как культурного, политического и исторического явления. Сам автор называет свой стиль «голографическим описанием»: многоаспектность, взгляд с разных точек зрения, сочетание научного и художественного подхода помогают создать объемный, подлинный, неоднозначный портрет любимых нами легендарных людей.

Acknowledgements

Выжить — это избегнуть своей судьбы. Потому и выживаю, что живу заемной жизнью, чужой судьбой, чужими судьбами. А жил в мире, где все меня старше: младший современник Окуджавы, Эфроса и Слуцкого, Высоцкого и Шукшина, Искандера и Тарковского, Ахмадулиной, Мориц, Евтушенко и Вознесенского — любого из шестидесятников, с которыми мне повезло знаться, а с иными — близко и тесно. Даже в своем поколении я был моложе моих друзей Бродского и Довлатова. Да, младший современник всех, о ком пишу свои мемуарные метафизические романы, включая этот.

Потому и назван был изначально: «Младший современник». Однако поразмыслив — вместе с моим издательством «РИПОЛ классик», — решили переименовать по сольному принципу остальных книг этого авторского сериала и в тон предыдущей «Не только Евтушенко». Хотя, в отличие от книг про Довлатова, Бродского и Евтушенко, в этой нет центровика, и знаковое имя на обложку приходилось выбирать, исходя из иных соображений. Вот ход наших рассуждений.

Из героев новой книги самые популярные — Высоцкий, Окуджава, Тарковский, Шукшин и Анатолий Эфрос. На первом месте по общероссийскому рейтингу — сразу вслед за Юрием Гагариным — Высоцкий. Ему единственному посвящен целый разворот в тетрадке иллюстраций — помимо разножанрового и разноавторского текстового раздела «Быть Владимиром Высоцким»: эссе и сказ Владимира Соловьева, мемуар Михаила Шемякина о Володе Высоцком и Марине Влади, английское стихотворение Юджина Соловьева. Короче, если кого и выносить в название на обложку и титул, так именно его. Так возникло название с интегрирующим подзаголовком, что это групповой портрет, поименованный по самой знаковой фигуре времени:

ВЫСОЦКИЙ И ДРУГИЕ

Памяти живых и мертвых

Розовое гетто: касикофути. Групповой портрет в жанре «Ночного дозора»

Что же такое наш «Аэропорт», каким он был, когда я туда перебрался из зачумленного и загэбэзированного Питера? Станция метро, давшая название нескольким писательским коопам, а заодно книжному складу, писательскому ателье и литфондовской поликлинике — писательский микрорайон. А Розовое гетто — кликуха по розовому кирпичу, из которого дома сложены, и доброй половине евреев, здесь проживающих. Что делать? Та же история во Франции, Англии, Италии, США — там прямь в глазах рябит от писателей-евреев. Может быть, Россия опередила другие страны, коли Розанов уже в 1913 году писал, как всегда, преувеличивая: «Вся литература (теперь) „захвачена“ евреями. Им мало кошелька: они пришли „по душу русскую“…»

Я бы добавил — в чем-то они ее и выразили: Мандельштам, Пастернак, Бабель, Тынянов, Бродский. Меньшинство, конечно, но когда талант был в большинстве?

Река времени относит меня назад, Нью-Йорк маячит где-то вдали, как фантазийная небыль будущего. «Мог ли я себе представить…» — фраза излишняя. Déjà vu.

В каждом подъезде у нас лифтерша, которая — в этом никто не сомневается — следит не столько за лифтами, сколько за жильцами и гостями, и вдобавок к зарплате получает мзду от КГБ. Здесь скопление не одних евреев, но и диссидентов, хотя в глазах КГБ каждый писатель — потенциальный диссентер. Что не так. Завоевать место под советским солнцем: членский билет, литфондовская клиника, дома творчества по всей стране, от Комарова и Переделкина до Ялты и Коктебеля, — нет, от этого отказаться по доброй воле невозможно. В диссент отсюда уходят поневоле — если тебя не печатают или так нещадно цензурируют и редактируют, что ты не узнаёшь свой текст. Как в том анекдоте про фотоателье: «Пиджак вроде бы мой…» — глядя на собственный снимок. Или как сказал мне не так давно мой московский редактор: «Текст для автора — это святое». В те времена авторский текст был чем угодно, но только не святым:

Быть булатом. Поэзия ходячих истин

Не припомню, кто первым посетил нашу московскую квартиру — Окуджава или Битов. Было это к концу лета, Лена торчала в Питере, продолжая работать в «Авроре» и скрывая наш переезд от гэбухи и мишпухи, которые переплетались друг с другом, а потому мы были вдвойне осторожными. Распустили слух, что разводимся, кое-кто клюнул, один мой уже помянутый друг-враг высказался в том смысле, что вот Соловьев каков, даже жена бросила. Жека с моей мамой был на даче в Бернатах под Лиепаей, я строчил в пустой квартире «Роман с эпиграфами», даже не подозревая, что он когда-нибудь станет «Тремя евреями» (и до сих пор так его не воспринимаю, хотя признаю гениальность издательского названия). Битова я повстречал случайно — на выходе из писательской клиники, и он увязался за мной; на новой квартире я ему продемонстрировал «Расстрел коммунаров на Пер-Лашез» в исполнении рыжего кота Вилли: приставлял его на задних лапах к стенке, а тот истошно вопил, благо голос был знатный. Спустя полтора десятилетия мы повстречались с Битовым в российском консулате в НЙ на презентации «Королевского журнала», к участию в котором нас с Леной привлек Миша Шемякин, и первое, что меня спросил Андрей:

— Как там «Расстрел коммунаров»?

А я не сразу понял — вывезенный из России Вилли уже умер, и его образ постепенно вытеснялся другими нашими котами — гигантским эмоционалом Чарли и сиамцем непротивленцем Князем Мышкиным. Что ж, глаз у Битова приметливый и память классная. Довлатов, правда, говорил мне, что там нас лучше помнят, чем мы их — здесь. Не знаю. Потом Битов покатал меня на своей машине, сделав почетный круг у Розового гетто, но я не смог оценить его демонстрации, не разбираясь в марках: втуне, бисер перед свиньей. Булат тоже катал меня, но по Москве, а не по микрорайону, с него и начну, тем более все-таки он был первым — теперь я это вспомнил точно.

Смерть отбрасывает на судьбу человека какой-то особый отсвет. Не в том смысле, что о мертвых ничего, кроме хорошего — это как раз туфта. Сталин и Гитлер тоже мертвы, так что же о них — только хорошее? Дело в другом: смерть создает особое, двойное освещение, как на портретах Рембрандта. Случайное становится вдруг значимым, мелочи обретают тайный смысл, мимолетное обнаруживает связь с вечностью. Вот и с Булатом, когда его вдруг не стало среди нас, вечность творит странные вещи. Даже встречи с ним — одно время довольно плотные, по делу и без — я вспоминаю теперь как бывшие в какой-то иной жизни, за пределами реальной, хотя на самом деле они происходили в самых что ни на есть конкретных местах — в Москве, Переделкине, Ленинграде, где мы с ним познакомились. Я приехал к временному (из-за женитьбы) ленинградцу за тридевять земель, на питерскую окраину Ольгино на Ольгину улицу, чтобы в присутствии его новой жены Ольги уломать сочинить пьесу о декабристах для ТЮЗа, где служил завлитом. Было это, если мне не изменяет память, в конце 63-го или в начале 64-го. Точно помню — зимой, пробирался по окраине сквозь сугробы. Мне, 21-летнему, Окуджава казался стариком, хотя ему еще не было сорока. Зато Оля была красивой молодой женщиной, которая по какой-то особой спартанской системе выкармливала крошечного сына Булю. Я его хорошо запомнил с громадной кружкой лимонного сока, а заодно и неодобрение Булата: «Игоря мы растили по-другому». Еще помню, Булат жаловался в тот день, что ему в Лениграде плохо пишется, а Буля вскоре тяжело заболел и попал в больницу. Я его увидел через пару лет в Коктебеле — здоровым, высоким, красивым, весь в кудрях, мальчиком.

А тогда, от Димы Молдавского, главреда 2-го, кажется, объединения «Ленфильма», я узнал, что они отвергли сценарий Окуджавы на декабристскую тему, и Молдавский, идеологический реакционер, но человек добрый, и явно не он был инициатором запрета, посоветовал мне связаться с Окуджавой: переделать сценарий в пьесу — раз плюнуть, Булат закамуфлирует острые места, и, кто знает, пьеса может проскочить, хотя церберы — те же. По моей просьбе Булат и перекроил сценарий в пьесу — скорее элегическую, чем героическую, она проходила со скрипом обкомовско-горлитовскую цензуру, но — прошла.