Лето Господне

Шмелев Иван Сергеевич

«Лето Господне» по праву можно назвать одной из вершин позднего творчества Ивана Сергеевича Шмелева (1873-1950). Страница за страницей читателю открывается удивительный мир простого русского человека, вся жизнь которого проникнута духом Христовым, освящена Святой Церковью, согрета теплой, по-детски простой и глубокой верой.

« Лето Господне » (1927–1948)  является самым известным произведением автора. Был издан в полном варианте в Париже в 1948 г. (YMCA-PRESS). Состоит из трёх частей: «Праздники», «Радости», «Скорби». «Праздники» были изданы отдельно в 1993 г. в Белграде.
Ильин И. А. «О тьме и просветлении»

Обращаясь к годам детства, Шмелёв запечатлевает в романе мировосприятие ребёнка, принявшего в своё сердце Бога. Крестьянская и купеческая среда предстаёт в книге не диким «тёмным царством», а целостным и органичным миром, полным нравственного здоровья, внутренней культуры, любви и человечности. Шмелёв далёк от романтической стилизации или сентиментальности. Он рисует подлинный уклад русской жизни не столь давних лет, не затушёвывая грубых и жестоких сторон этой жизни, её «скорбей». Однако для чистой детской души бытие открывается, прежде всего, своей светлой, радостной стороной. В «Лете Господнем» чрезвычайно полно и глубоко воссоздан церковно-религиозный пласт народной жизни. Смысл и красота православных праздников, обрядов, обычаев, остающихся неизменными из века в век, раскрыт настолько ярко и талантливо, что роман стал подлинной энциклопедией жизни русского православного человека. Язык Шмелёва органически связан со всем богатством и разнообразием живой народной речи, в нём отразилась сама душа России. И.А. Ильин отмечал, что изображённое в романе Шмелёва — не то, что «было и прошло», а то, что «есть и пребудет… Это сама духовная ткань верующей России. Это — дух нашего народа». Шмелёв создал «художественное произведение национального и метафизического значения», запечатлевшее «источники нашей национальной духовной силы».

Праздники

Великий пост

Чистый понедельник

Я просыпаюсь от резкого света в комнате: голый какой-то свет, холодный, скучный. Да, сегодня Великий Пост. Розовые занавески, с охотниками и утками, уже сняли, когда я спал, и оттого так голо и скучно в комнате. Сегодня у нас Чистый Понедельник, и все у нас в доме чистят. Серенькая погода, оттепель. Капает за окном — как плачет. Старый наш плотник — «филёнщик» Горкин, сказал вчера, что масленица уйдет — заплачет. Вот и заплакала — кап… кап… кап… Вот она! Я смотрю на растерзанные бумажные цветочки, назолоченый пряник «масленицы» — игрушки, принесенной вчера из бань: нет ни медведиков, ни горок, — пропала радость. И радостное что-то копошится в сердце: новое все теперь, другое. Теперь уж «душа начнется», — Горкин вчера рассказывал, — «душу готовить надо». Говеть, поститься, к Светлому Дню готовиться.

— Косого ко мне позвать! — слышу я крик отца, сердитый.

Отец не уехал по делам: особенный день сегодня, строгий, — редко кричит отец. Случилось что-нибудь важное. Но ведь он же его простил за пьянство, отпустил ему все грехи: вчера был прощеный день. И Василь-Василич простил всех нас, так и сказал в столовой на коленках — «всех прощаю!». Почему же кричит отец?

Отворяется дверь, входит Горкин с сияющим медным тазом. А, масленицу выкуривать! В тазу горячий кирпич и мятка, и на них поливают уксусом. Старая моя нянька Домнушка ходит за Горкиным и поливает, в тазу шипит, и подымается кислый пар, — священный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Священный… — так называет Горкин. Он обходит углы и тихо колышет тазом. И надомной колышет.

— Вставай, милок, не нежься… — ласково говорит он мне, всовывая таз под полог. — Где она у тебя тут, масленица-жирнуха… мы ее выгоним. Пришел Пост — отгрызу у волка хвост. На постный рынок с тобой поедем, Васильевские певчие петь будут — «душе моя, душе моя» — заслушаешься.

Ефимоны

Я еду к ефимонам с Горкиным. Отец задержался дома, и Горкин будет за старосту. Ключи от свечного ящика у него в кармане, и он все позванивает ими: должно быть, ему приятно. Это первое мое стояние, и оттого мне немножко страшно. То были службы, а теперь уж пойдут стояния. Горкин молчит и все тяжело вздыхает, от грехов должно быть. Но какие же у него грехи? Он ведь совсем святой — старенький и сухой, как и все святые. И еще плотник, а из плотников много самых больших святых: и Сергий Преподобный был плотником, и святой Иосиф. Это самое святое дело.

— Горкин, — спрашиваю его, — а почему стояния?

— Стоять надо, — говорит он, поокивая мягко, как и все владимирцы. — Потому, как на Страшном Суду стоишь. И бойся! Потому — их-фимоиы.

Их-фимоны… А у нас называют — ефимоны, а Марьюшка-кухарка говорит даже «филимоны», совсем смешно, будто выходит филин и лимоны. Но это грешно так думать. Я спрашиваю у Горкина, а почему же филимоны, Марьюшка говорит?

— Один грех с тобой. Ну, какие тебе филимоны… Их-фимоны! Господне слово от древних век. Стояние — покаяние со слезьми. Ско-рбе-ние… Стой и шопчи: Боже, очисти мя, грешного! Господь тебя и очистит. И в землю кланяйся. Потому, их-фимоны!..

Мартовская капель

…кап… кап-кап… кап… кап-кап-кап…

Засыпая, все слышу я, как шуршит по железке за окошком, постукивает сонно, мягко — это весеннее, обещающее — кап-кап… Это не скучный дождь, как зарядит, бывало, на неделю: это веселая мартовская капель. Она вызывает солнце. Теперь уж везде капель:

Под сосенкой — кап-кап…

Под елочкой — кап-кап…

Прилетели грачи, — теперь уж пойдет, пойдет. Скоро и водополье хлынет, рыбу будут ловить наметками — пескариков, налимов, — принесут целое ведро. Нынче снега большие, все говорят; возьмется дружно — поплывет все Замоскворечье! Значит, зальет и водокачку, и бани станут… будем на плотиках кататься.

Постный рынок

Велено запрягать Кривую, едем па Постный Рынок. Кривую запрягают редко, она уже на спокое, и ее очень уважают. Кучер Антипушка, которого тоже уважают, и которой теперь — «только для хлебушка», рассказывал мне, как уважают Кривую лошади: «ведешь мимо ее денника, всегда посуются-фыркнут! поклончик скажут… а расшумятся если, она стукнет ногой — тише, мол! и все и затихнут». Антип все знает. У него борода, как у святого, а на глазу бельмо: смотрит все на кого-то, а никого не видно.

Кривая очень стара. Возила еще прабабушку Устинью, а теперь только нас катает, или по особенному делу — на Болото за яблочками на Спаса, или по первопутке — снежком порадовать, или — на Постный Рынок. Антип не соглашается отпускать, говорит — тяжела дорога, подседы еще набьет от грязи, да чего она там не видала… Но Горкин уговаривает, что для хорошего дела надо, в всякий уж год ездит на Постный Рынок, приладилась и умеет с народом обходиться, а Чалого закладать нельзя — закидываться начнет от гомона, с ним беда. Криую выводят под попонкой, густо мажут копытца и надевают суконные ногавки. Закладывают в лубяные санки и дугу выбирают тонкую и легкую сбрую, на фланелье. Кривая стоит и дремлет. Она широкая, темно-гнедая с проседью; по раздутому брюху — толстые, как веревки, жилы. Горкин дает ей мякиша с горкой соли, а то не сдвинется, прабабушка так набаловала. Антип сам выводит за ворота и ставит головой так, куда нам ехать. Мы сидим с Горкиным, как в гнезде, на сене. Отец кричит в форточку: «там его Антон на руки возьмет, встретит… а то еще задавят!» Меня, конечно. Весело провожают, кричат — «теперь, рысаки, держись!». А Антип все не отпускает:

— Ты, Михаила Панкратыч, уж не неволь ее, она знает. Где пристанет — уж не неволь, оглядится — сама пойдет, не неволь уж. Ну, час вам добрый.

Едем, постукивая на зарубках, — трах-трах. Кривая идет ходко, даже хвостом играет. Хвост у ней реденький, в крупу пушится звездочкой. Горкин меня учил: «и в зубы не гляди, а гляди в хвост: коли репица ежом — не вытянет гужом, за два-десять годков клади!» Лавочники кричат — «станция-Петушки!». Как раз Кривая и останавливается, у самого Митриева трактира: уж так привыкла. Оглядится — сама пойдет, нельзя неволить. Дорога течет, едем, как по густой ботвинье. Яркое солнце, журчат канавки, кладут переходы-доски. Дворники, в пиджаках, тукают в лед ломами. Скидывают с крыш снег. Ползут сияющие возки со льдом. Тихая Якиманка снежком белеет, Кривая идет ходчей. Горкин доволен — денек-то Господь послал! — и припевает даже:

Благовещенье

А какой-то завтра денечек будет?.. Красный денечек будет — такой и на Пасху будет. Смотрю на небо — ни звездочки не видно.

Мы идем от всенощной, и Горкин все напевает любимую молитвочку —…«благодатная Мария, Господь с Тобо-ю…». Светло у меня на душе, покойно. Завтра праздник таков великий, что никто ничего не должен делать, а только радоваться, потому что если бы не было Благовещенья, никаких бы праздников не было Христовых, а как у турок. Завтра и поста нет: уже был «перелом поста — щука ходит без хвоста». Спрашиваю у Горкина: «а почему без хвоста?»

— А лед хвостом разбивала и поломала, теперь без хвоста ходит. Воды на Москва-реке на два аршина прибыло, вот-вот ледоход пойдет. А денек завтра ясный будет! Это ты не гляди, что замолаживает… это снега дышут-тают, а ветерок-то на ясную погоду.

Горкин всегда узнает, по дощечке: дощечка плотнику всякую погоду скажет. Постукает горбушкой пальца, звонко если — хорошая погода. Сегодня стукал: поет дощечка! Благовещенье… и каждый должен обрадовать кого-то, а то праздник не в праздник будет. Кого ж обрадовать? А простит ли отец Дениса, который пропил всю выручку? Денис живет на реке, на портомойне, собирает копейки в сумку, — и эти копейки пропил. Сколько дней сидит у ворот на лавочке и молчит. Когда проходит отец, он вскакивает и кричит по-солдатски — здравия желаю! А отец все не отвечает, и мне за него стыдно. Денис солдат, какой-то «гвардеец», с серебряной серьгой в ухе. Сегодня что-то шептался с Горкиным и моргал. Горкин сказал — «попробуй, ладно… живой рыбки-то не забудь!». Денис знаменитый рыболов, приносит всегда лещей, налимов, — только как же теперь достать?

— Завтра с тобой и голубков, может, погоняем… первый им выгон сделаем. Завтра и голубиный праздничек, Дух-Свят в голубке сошел. То на Крещенье, а то на Благовещенье. Богородица голубков в церковь носила, по Ее так и повелось.

Пасха

Пост уже на исходе, идет весна. Прошумели скворцы над садом, — слыхал их кучер, — а на Сорок Мучеников прилетели и жаворонки. Каждое утро вижу я их в столовой: глядят из сухарницы востроносые головки с изюминками в глазках, а румяные крылышки заплетены на спинке. Жалко их есть, так они хороши, и я начинаю с хвостика. Отпекли на Крестопоклонной маковые «кресты», — и вот уж опять она, огромная лужа на дворе. Бывало, отец увидит, как плаваю я по ней на двери, гоняюсь с палкой за утками, заморщится и крикнет:

— Косого сюда позвать!..

Василь-Василич бежит опасливо, стреляя по луже глазом. Я знаю, о чем он думает: «ну, ругайтесь… и в прошлом году ругались, а с ней все равно не справиться!»

— Старший прикащик ты — или… что? Опять у тебя она? Барки по ней гонять?!.

— Сколько разов засыпал-с!.. — оглядывает Василь-Василич лужу, словно впервые видит, — и навозом заваливал, и щебнем сколько транбовал, а ей ничего не делается! Всосет — и еще пуще станет. Из-под себя, что ли, напущает?.. Спокон веку она такая, топлая… Да оно ничего-с, к лету пообсохнет, и уткам природа есть…

Розговины

— Поздняя у нас нонче Пасха, со скворцами, — говорит мне Горкин, — как раз с тобой подгадали для гостей. Слышь, как поклычивает?..

Мы сидим на дворе, на бревнах, и, подняв головы, смотрим на новенький скворешник. Такой он высокий, светлый, из свеженьких дощечек, и такой яркий день, так ударяет солнце, что я ничего не вижу, будто бы он растаял, — только слепящий блеск. Я гляжу в кулачок и щурюсь. На высоком шесте, на высоком хохле амбара, в мреющем блеске неба, сверкает домик, а в нем — скворцы. Кажется мне чудесным: скворцы, живые! Скворцов я знаю, в клетке у нас в столовой, от Солодовкина, — такой знаменитый птичник, — но эти скворцы, на воле, кажутся мне другими. Не Горкин ли их сделал? Эти скворцы чудесные.

— Это твои скворцы? — спрашиваю я Горкина.

— Какие мои, вольные, божьи скворцы, всем на счастье. Три года не давались, а вот на свеженькое-то и прилетели. Что такой, думаю, нет и нет! Дай, спытаю, не подманю ли… Вчера поставили — тут как тут.

Вчера мы с Горкиным «сняли счастье». Примета такая есть: что-то скворешня скажет? Сняли скворешник старый, а в нем подарки! Даже и Горкин не ожидал: гривенник серебряный и кольцо! Я даже не поверил. Говорю Горкину:

Царица Небесная

С Фоминой недели народу у нас все больше: подходят из деревни ездившие погулять на Пасху, приходят рядиться новые. На кирпичах, на бревнах, на настилке каретника, даже на крыше погреба и конуре Бушуя — народ и народ, с мешками и полушубками вверх овчиной, с топориками, пилами, которые цепляют и тонко звенят, как струнки. Всюду лежат вповалку, сидят, прихватив колени в синеватых портах из пестряди: пьют прямо под колодцем, наставив рот; расчесываются над лужей, жуют краюхи, кокают о бревно и обколупывают легонько лазоревые и желтые яички, крашенные васильком и луком. У сараев, на всем виду, стоят дюжие землекопы-меленковцы.

— Меленковцы-то наши… каждый уж при своей лопате, как полагается, — показывает мне Горкин. — Пятерик хлебца смякает и еще попросит. Народ душевный.

Меленковцы одеты чисто — в белых крутых рубахах, в бурых сермягах, накинутых на одно плечо; на ногах чистые онучи, лапти — по две ступни. И воздух от них приятный, хлебный. Похаживают мягко, важно, говорят ласково — милачок, милаш. Себя знают: пождут-постоят — уйдут. Возвращаться назад не любят.

У конторы за столиком сидит грузный Василь-Василич; глаза у него напухли, лицо каленое, рыжие волосы вихрами. Говорят — бражки выпил, привезли ему плотники из дому, — вот и ослаб немножко, а время теперь горячее, не соснешь. На земле — тяжелый мешок с медью и красный поливной кувшин с квасом, в котором гремят ледышки. Медяками почокает, кваску отопьет — встряхнется. На столе в столбиках пятаки: четыре столбика, пятый сверху, — выходит домик, получи два с полтиной. Пятаки сваливают в шапки, в обмен — орленые паспорта с печатями из сажи. Тут и Горкин, для помощи, — «сама правда»; его и хозяин слушает.

На крыльце появляется отец, в верховой шапочке, с нагайкой, кричит — давай! Василь-Василич вскакивает, тоже кричит — «д-ввайй!» — и сшибает чернильницу. Отец говорит, щурясь:

Празники — Радости

Ледоколье

Отец посылает Горкина на Москва-реку, на ледокольню, чтобы навел порядок. Взялись две тысячи возков льду Горшанову доставить, — пивоваренный завод, на Шаболовке, от нас неподалеку, — другую неделю возим, а и половины не довезли. А уж март месяц, ростепель пойдет, лед затрухлявеет, таскать неспособно будет, обламываться начнет, на ледовине стоять опасно, — и оставим Горшанова безо льду. Крестопоклонная на дворе, а Василь-Василич, Косой, с подлецом-портомойщиком Дениской, масленицу все справляет…

— Пьяного захватишь, — палкой его оттуда, какой это приказчик! По шеям его, пускай убирается в деревню, скажи ему от меня! До Алексей-Божья человека… — сегодня у нас что, десятое…?.. — все чтобы у меня свезти, какая уж тогда возка!

— Какая возка… — говорит Горкин озабоченно, — подойдут Дарьи-за… сори-пролуби, вежливо сказать… ледок замолочнится, водой пойдет, крепости в нем не будет… Горшанову обидно будет. Попужаю Косого, — поспеем, Господь даст.

Отец сам бы поехал, да спины разогнуть не может, «прострел»: оступился на ледокольне, к вечеру дело было, ледком ледовину затянуло, снежком позапорошило, он в нее и попал, по шейку.

— Ледоколов добавь, воробьевских с простянками поряди… неустойка у меня, по полтиннику с возка… да не в неустойке дело: никогда не было такого, осрамить меня, с… с…!

Петровками

«Петровки» — пост легкий, летний. Горкин называет — «апостольский», «петро-павлов». Потому и постимся, из уважения.

— Как так, не понимаешь? Самые первые апостолы. Петра-то-Павел, — за Христа мученицкий конец приняли. А вот. Петра на кресте язычники распяли, а апостолу Павлу главку мечом посекли: не учи людей Христову слову! Апостол-то Петр и говорит им: «я креста не боюсь, а на него молюсь… только распните меня вниз головой!»

— Почему вниз головой?

— А вот. «Я, говорит, недостоин Христовой мученицкой кончины на Кресте», у язычников так полагается, на кресте распинать, — «я хочу за Него муки принять, вниз меня головой распните». А те и рады, и распяли вниз головой. Потому и постимся, из уважения.

— А апостола Павла… главку ему мечом?.. а почему?

Крестный ход

«Донская»

Завтра у нас «Донская». Завтра Спас Нерукотворный пойдет из Кремля в Донской монастырь крестным великим ходом, а Пречистая выйдет Ему навстречу в святых воротах. И поклонятся Ей все Святые и Праздники, со всех хоругвей.

У нас готовятся. Во дворе прибирают щепу и стружку, как бы пожара не случилось: сбежится народ смотреть, какой-нибудь озорник-курильщик ну-ка швырнет на стружку! а пожарным куда подъехать, народ-то всю улицу запрудит. Горкин велел поставить кадки с водой и швабры, — Бог милостив, а поберечься надо, всяко случается.

Горкин почетный хоругвеносец, исконный, от дедушки. У него зеленый кафтан с глазетовой бахромой серебряной, а на кафтане медали. Завтра он понесет легкую хоругвь, а Василь-Василич тяжелую, в пуд, пожалуй. А есть, говорят, и под три пуда, старинные, из Кремля; их самые силачи несут, которые овсом торгуют. У Горкина нога стала подаваться, отец удерживает его, но он потрудиться хочет.

— В последний, может, разок несу… — говорит он, вынимая из сундука кафтан. — Ну, притомлюсь маленько, а радость-то какая, косатик… встретятся у донских ворот, Пречистая со Спасителем! и все воспоют… и певчие чудовские, и монахи донские, и весь крестный ход — «Царю Небесный…» а потом — «Богородице Дево, радуйся…»! И все-то хоругви, и Святые, и Праздники, в золоте-серебре, в цветочках… все преклонятся пред Пречистой… Цветочки-то почему? А как же, самое чистое творение, Архангел Гавриил с белым цветочком пишется.

Завтра сестрицы срежут все цветы в саду на ваши казанские хоругви: георгины, астры, золотисто-малиновые бархатцы. Павел Ермолаич, огородник на нашей земле у бань, пришлет огромных подсолнухов и зеленой спаржи, легкий, в румяных ягодках, — будет развеваться на хоругвях. Горкин с Василь-Василичем сходили в баню, чистыми чтобы быть. Горкину хочется душу на святом деле положить, он все «Спасы» носил хоругви, кремлевские ходы ночные были, — в чем только душенька держится. Отец шутит — «как тебе в рай-то хочется… напором думаешь, из-под хоругви прямо! да ты под кремлевскую вступи, сразу бы и…». А он отмахивается — «куда мне, рабу ленивому… издаля бы дал Господь лицезреть».

Покров

Отец ходит с Горкиным по садику и разговаривает про яблоньки. Редко, когда он говорит не про «дела», а про другое, веселое: а то все рощи да подряды, да сколько еще принанять народу, да «надо вот поехать», да «не мешайся ты тут со своими пустяками». И редко увидишь его дома. А тут, будто на гуляньи или когда ездил на богомолье с нами, — веселый, шутит, хлопает Горкина по спинке и радуется, какая антоновка-то нонче богатая. Горкин тоже рад, что отец душеньку отводит, яблочками занялся, и тоже хвалит антоновку: и червь не тронул, и цвет морозом не побило, а вон белый налив засох, от старости, пожалуй.

— Коль подсаживать, так уж онтоновку, Сергей Иваныч… — поокивает он ласково, — пяток бы еще корней, и яблока покупать не будем для моченья.

Я вспоминаю, что скоро радостное придет, «покров» какой-то, и будем мочить антоновку. «Покров»… — важный какой-то день, когда кончатся все «дела», землю снежком покроет, и — «крышка тогда, шабаш… отмаялся, в деревню гулять поеду», — говорил недавно Василь-Василич.

И все только и говорят: «вот подойдет „покров“ — всему развяза». Я спрашивал Горкина, почему — «развяза». Говорит — «а вот, все дела развяжутся, вот и „покров“». И скорняк говорил намедни: «после „покрова“ работу посвалю, всех на зиму покрою, тогда стану к вам приходить посидеть вечерок, почитать с Панкратычем про священное». А еще отец говорил недавно:

— Хочу вот в Зоологическом саду публику удивить, чего никогда не видано… «ледяной дом» запустим с бенгальскими огнями… вот, после «покрова», уж на досуге обдумаем.

Именины

Предверие

Осень — самая у нас именинная пора: на Ивана Богослова — мои, на мучеников Сергия и Вакха, 7 октября, — отца; через два дня, мч. Евлампии, матушка именинница, на Михайлов День Горкин пирует именины, а зиму Василь-Василич зачинает, — Васильев День, — и всякие уж пойдут неважные.

После Покрова самая осень наступает: дожди студеные, гололед. На дворе грязь чуть не по колено, и ничего с ней нельзя поделать, спокон веку все месется. Пробовали свозить, а ее все не убывает: за день сколько подвод пройдет, каждая, плохо-плохо, а с полпудика натащит, да возчики на сапогах наносят, ничего с ней нельзя поделать. Отец поглядит-поглядит — и махнет рукой. И Горкин резон приводит: «осень без грязи не бывает… зато душе веселей, как снежком покроет». А замостить — грохоту не оберешься, и двор-то не тот уж будет, и с лужей не сообразишься, камня она не принимает, в себя сосет. Дедушка покойный рассердился как-то на грязь, — кожаную калошу увязил, насилу ее нащупали, — никому не сказал, пригнал камню, и мостовщики пришли, — только-только, Господи благослови, начали выгребать а прабабушка Устинья от обедни как раз и приезжает: увидала камень да мужиков с лопатами — с ломами — «да что вы, говорит, двор-то уродуете, земельку калечите… побойтесь Бога!» — и прогнала. А дедушка маменьку уважал и покорился. И в самый-то день Ангела ее, как раз после Покрова, корежить стали. А двор наш больше ста лет стоял, еще до француза, и крапивка, и лопушки к заборам, и желтики веселили глаз, а тут — под камень!

За неделю до муч. Сергия-Вакха матушка велит отобрать десяток гусей, которые на Москва-реке пасутся, сторожит их старик гусиный, на иждивении. Раньше, еще когда жулики не водились, гуси гуляли без дозору, да случилось — пропали и пропали, за сотню штук. Пошли проведать по осени, — ни крыла. Рыбак сказывал: «может, дикие пролетали, ночное дело… ваши и взгомошились с ними — прощай, Москва!». С той поры крылья им стали подрезать.

На именины уж всегда к обеду гусь с яблоками, с красной шинкованной капустой и соленьем, так уж исстари повелось. Именины парадные, кондитер Фирсанов готовит ужин, гусь ему что-то неприятен: советует индеек, обложить рябчиками-гарниром, и соус из тертых рябчиков, всегда так у графа Шереметьева. Жарят гусей и на людской стол: пришлого всякого народу будет. И еще — самое-то главное! — за ужином будет «удивление», у Абрикосова отец закажет, гостей дивить. К этому все привыкли, знают, что будет «удивление», а какое — не угадать. Отца называют фантазером: уж всегда что-нибудь надумает.

Сидим в мастерской, надумываем, чего поднести хозяину. По случаю именин, Василь-Василич уж воротился из деревни, Покров справил. Сидит с нами. Тут и другой Василь-Василич, скорняк, который все священные книги прочитал, и у него хорошие мысли в голове, и Домна Панферовна, — из бань прислали пообдумать, обстоятельная она, умный совет подаст. Горкин и Ондрейку кликнул, который по художеству умеет, святого голубка-то на сень приделал из лучиков, когда Царицу Небесную принимали, святили на лето двор. Ну, и меня позвал, только велел таиться, ни слова никому, папашенька чтобы не узнал до времени. Скорняк икону советовал, а икону уж подносили. Домна Панферовна про Четьи-Минеи помянула, а Четьи-Минеи от прабабушки остались, Василь-Василич присоветовал такую флягу-бутылочку из серебра, — часто, мол, хозяин по делам верхом отлучается в леса-рощи, — для дорожки-то хорошо. Горкин насмех его — «кто-что, а ты все свое… „на дорожку“»! Да отец и в рот не берет по этой части. Домна Панферовна думала-думала да и бухни: «просфору серебряную, у Хлебникова видала, архиерею заказана». Архиерею — другое дело. Горкин лоб потирал, а не мог ничего придумать. И я не мог. Придумал — золотое бы портмоне, а сказать побоялся, стыдно. Ондрейка тут всех и подивил:

Празднование

Никак не могу заснуть, про именины все думаю: про крендель, про «удивление», от Абрикосова, и еще что-то особенное будет, «будто весна пришла». В прошедшем году после сладкого крема вдруг подали котлеты с зеленым горошком и молодым картофелем-подрумянкой, все так ахнули, даже будто обидно стало: да что это такое, деревенские они, что ли, — после сладкого, да отбивные котлеты! А тут-то и вышло «удивление»: из сладкого марципана сделано, а зеленый горошек совсем живой, — великое мастерство, от Абрикосова. А завтра какое будет, теперь-то уж не обманешь марципаном! Я Христом-Богом Горкина умолял сказать, — не сказал. Я ему погрозился даже, — не буду за него молиться, что-нибудь и случится с ним, детская-то молитва доходчива, всем известно. И то не сказал, запечалился только:

— Твоя воля, не молись… может, ногу себе сломаю, тебе на радость.

Оба мы поплакали, а не сказал: папашенька ему заказал сказывать. И еще я все стишки про себя наговаривал, Сонечка заставила меня выучить, сказать при гостях папашеньке, как в подарок. Длинные стишки, про ласточек и про осень, на золотистой бумажке из хрестоматии Паульсона я списал. Только бы не сбиться, не запнуться завтра, все у меня выходит — «пастурций в нем огненный куст», вместо «настурций», — цветы такие, осенние. Ах, какие стишки, осень печальная будто на душе, Сонечка так сказала. И у меня слезы даже набегают, когда досказываю: «И вот, их гнездо одиноко, — они уж в иной стороне… — Далеко, далеко, далеко…» И повара еще подо мной, на кухне, кастрюлями гремят, ножами стучат… и таким вкусным пахнет, пирожками с ливером, или заливным душистым… — живот даже заболел от голода, супцу я только куриного поел за ужином. А Клавнюша спит-храпит на горячей лежанке: а подвиг голодный соблюдает, другой год не ужинает, чтобы нечистый дух через рот не вошел в него, — в ужин больше они одолевают, на сон грядущий, — странник один поведал. И я ужинать перестать хотел, а Горкин наказал мне рот крестить, и тогда дорога ему заказана. Ну, все-таки я заснул, как петушки пропели.

Утром — солнце, смотрю, горит, над Барминихиным садом вышло. Вот хорошо-то, крендель-то понесут открыто, сахарные слова не растекутся. Отец — слышу его веселый голос — уже вернулся, у ранней обедни был, как всегда в свой именинный день. Поет в столовой любимую мою песенку — «Не уезжай, голубчик мой, — не покидай поля родные…». Господи, хорошо-то как… сколько будет всего сегодня! В доме все перевернуто: в передней новые полочки поставили, для кондитерских пирогов и куличей, в столовой «закусочная горка» будет, и еще прохладительная — воды, конфеты, фрукты; на обед и парадный ужин накроют столы и в зале, и в гостиной, а в кабинете и в матушкиной рабочей комнате будут карточные столы.

Хоть и День Ангела, а отец сам засветил все лампадки, напевая мое любимое — «Кресту-у Тво-е-му-у…» — слышал еще впросонках, до песенки. И скворца с соловьями выкупал, как всегда, и все клетки почистил, и корму задал нашим любимым птичкам. Осень глухая стала, а канарейки в столовой так вот и заливаются, — пожалуй, знают, что именины хозяина. Все может чувствовать божья тварь, Горкин говорит.