"Дни моей жизни" и другие воспоминания

Щепкина-Куперник Татьяна Львовна

Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, правнучка великого русского актера Михаила Щепкина и дочь видного киевского адвоката Льва Куперника, с ранних лет была связана с московской артистической средой, дружила с А. П. Чеховым, М. Н. Ермоловой.

Писательница, автор стихотворных сборников, пьес, рассказов и повестей, Щепкина-Куперник известна прежде всего классическими для своего времени переводами драматургии Э. Ростана, У. Шекспира, Лопе де Веги, Мольера, К. Гольдони, Р. Б. Шеридана.

Картина литературной и театральной жизни Москвы в конце XIX — первой четверти XX в. живо запечатлена в ее мемуарах «Дни моей жизни» (1928) и «Театр в моей жизни» (1948).

Дни моей жизни

Начало

Моя история, подобно истории человечества, начинается… с яблока.

Радушный, хотя и скромный, дом моего деда, Петра Михайловича Щепкина, всегда привлекал много молодежи, особенно когда подросли его две дочки.

Петр Михайлович был товарищем председателя Московского окружного суда в блестящую пору судебных реформ. По отзывам всех знавших моего деда, это был человек редкого обаяния, доброты и ума. От своего отца, знаменитого крепостного артиста М. С. Щепкина, выкупленного на волю «благодарной публикой», он унаследовал природный юмор, живость и большой комический талант, который признавал в нем даже его отец. Но великий артист, как это часто бывает, не хотел, чтобы его сыновья шли на сцену, и оба они — и Николай Михайлович, и Петр Михайлович, пошли по юридической части.

Деда знала, уважала и любила вся Москва, особенно судейский мир и студенчество. Души в нем не чаяли за его неподкупную справедливость и чистоту. В Татьянин день — когда-то любимый праздник интеллигентной Москвы, день основания Московского университета, — это особенно сказывалось: ни одно сборище по всей Москве не обходилось без Петра Михайловича. Не успеет он где-то, стоя на столе, закончить свою зажигательную речь под шумные рукоплескания восторженных студентов — бывших и настоящих, седовласых и юных, — как его уже стаскивают со стола, сажают в сани и с пением «Гаудеамус игитур» везут по снежным улицам Москвы дальше, и так весь день и всю ночь. И среди молодежи, может быть, самым молодым был он. Серьезный ум и большая общественная деятельность соединялись в нем с детской простотой сердца, идеализмом и восторженностью до седых волос, и, несомненно, в этом было много очарования. Этот почтенный Петр Михайлович, который, вернувшись из суда, гримируется «поселянином» и, к радости собравшейся молодежи, отплясывает со своей 13-летней дочкой балет «Русские в Париже», сочиненный его старшей 17-летней дочерью, — для меня трогательное явление. Хлебосольный, бескорыстный, дедушка жил и умер бедным человеком, но за его гробом шли тысячные толпы, а на могиле его — на Пятницком кладбище, в ограде Грановских и Щепкиных, — Москва написала на памятнике его: «Лучше оправдать 10 виновных, чем казнить одного невинного».

Так вот, в доме Петра Михайловича бывало много молодежи, и тесная квартирка целый день звенела молодым смехом, музыкой, пением, разными играми и т. п. Среди бывавших там молодых присяжных поверенных чаще других бывал князь Александр Иванович Урусов, до конца дней своих оставшийся верным другом Щепкинской семьи. Тогда это была «восходящая звездочка» в адвокатском мире. Как-то он выиграл какое-то дело и получил довольно крупный гонорар. Конечно, было закуплено всякое угощение, и с утра на другой день он явился в Щепкинский дом — сияющий, с кульками и корзинками, чтобы достойно отпраздновать это событие. Крупные гонорары были нечасты, а Александр Иванович был хоть и из княжеской, но обедневшей семьи. Дедушка собирался в суд и, несмотря на все просьбы, не соглашался остаться дома, а его старшая дочь Оленька, девушка лет 19-ти, стала предлагать ему хоть взять с собой угощение: «Надо же поздравить Александра Ивановича». Наконец, видя, что с ним ничего не поделаешь, баловница сунула ему в карман большое красное яблоко: «Ну, раз ты сам не хочешь — так отдай это яблоко первому, кого ты встретишь в суде, пусть съест за здоровье Александра Ивановича, — да скажи, что это от меня!» «Первого встречу сторожа Михея», — засмеялся дедушка, но обещал исполнить каприз своей любимицы.

Первые годы

Первые мои воспоминания связаны с Петербургом — холодным, серым, мрачным городом. Всего яснее начинаю помнить: окно в моей маленькой детской, около которого я часами сидела, — узкий каменный колодезь — двор, за окнами которого рано в зимние сумерки зажигались огни и шевелились тени человеческих жизней. Мы жили высоко, и вниз смотреть было жутко — и вместе тянуло. Жутко было главным образом от рассказов няни и кухарки: я знала, что из этих окон часто кидаются люди и разбиваются насмерть — в зиму всегда бывало несколько случаев таких самоубийств, и я с замиранием сердца слушала, как шептались няня и кухарка: «Молоденькая, красавица, генеральская дочка… так сложила голубушка ручки, да и кинулась… — Это ее отец замучил!» И мне чудились бедная молоденькая красавица и страшный мучитель отец, и ночью я просыпалась с криком…

Пугали меня и пожары, часто бывавшие в домах. Помню это ощущение: где-то особенным красноватым отблеском озаряется одно из окон, какой-то шум во дворе, вбегает няня, спешно укутывает меня и на всякий случай уносит куда-нибудь по соседству.

И самоубийства, и пожары казались мне неотъемлемой принадлежностью зимней жизни и нашего двора.

Я не помню подряд, ясно и четко, своего детства: да и вообще жизнь мне всегда представляется такой пестрой и вместе тусклой тканью, на которой только местами выделяются и вспыхивают яркие пятна или золотые нити запомнившегося узора…

От детства почему-то яснее выступают какие-то тяжелые — конечно, по-детски — минуты, а не радости.

Урусовы

Другим товарищем моих игр был Саша Урусов, сын Александра Ивановича, который вскоре после нашего переезда в Петербург, отбыв несколько лет политической ссылки в городке Вендене, перебрался с семьей в Петербург. Отношения у них с мамой были всегда неизменно братские, ближе, чем дружеские, несмотря на то, что в том же самом доме на Сергиевской мы жили в крохотной квартирке во дворе, а он, уже известный адвокат, занимал бельэтаж окнами на улицу. Мама была у них самой желанной и дорогой гостьей, так же, как и я.

Я любила Сашу. Он был здоровый, красивый мальчик, немножко старше меня, и с ним было играть интересно: он то возил меня с быстротою ветра по всем комнатам на своем велосипеде, то катал на громадном сером доге Нероне верхом, то качал на качелях и заставлял лазать на гимнастику, вообще давал мне то движение, которого не хватало мне в моей жизни маленького «книжного червяка».

Но все же интереснее Саши, интереснее спокойной, апатичной и красивой матери его, немки Марии Федоровны с ее шоколадом и «кухенами», был для меня сам Александр Иванович. И он сыграл большую роль в моем детстве и в моем развитии.

Как я уже упоминала, Александр Иванович был верный друг Щепкинской семьи. Деду Петру Михайловичу он обязан был своей карьерой, так как под его влиянием молодой кандидат на судебные должности решил посвятить себя адвокатуре. Он до конца жизни любил и ценил Петра Михайловича как своего лучшего друга. Он сам говорил на своем юбилее, что Щепкин с тех пор, как он его узнал, оставался для него высшим судией, решающим все спорные вопросы его жизни. Даже когда Петра Михайловича уже не стало, если он колебался, как ему поступить, он мысленно представлял себе Петра Михайловича, обращался к нему и, только решив, как тот поступил бы на его месте, сам поступал так или иначе. Он писал мне как-то в одном из своих блестящих, остроумных, часто глубоких писем (большинство из них вошло в книгу о нем, изданную в 1907 году кружком его почитателей и друзей под редакцией А. Андреевой и О. Гольдовского, ныне тоже покойного, сотрудника его):

«Меня же, когда Господь Бог судить будет, на вопрос: «Да что же ты любил, кроме Флобера?» — непременно спасет реплика моего доброго ангела: «Он всегда любил Щепкиных». Действительно, Елена Васильевна, Петр Михайлович, Ольга Петровна, ты, Аля (младшая сестра моя, которую он крестил), Александра Петровна — все мне были всегда милы, родственны, дороги — более, чем кто-либо на свете: и для всех-то я всегда был сбоку припека».

Конец детства

Однако надо вернуться к своему детству, от которого меня увело воспоминание об Александре Ивановиче…

Итак: начала учиться, много читать и думать.

Для моей фантазии нужен был любой предлог, чтобы заработать. Мое знакомство с «дедушкой Крыловым» — чугунным памятником баснописцу Крылову в Летнем саду, около которого обыкновенно играет детвора, — дало ей огромное поле действия. Мне рассказал Александр Иванович, кто он был, и дал читать его басни — интересное старинное издание с иллюстрациями, изображавшими подразумевавшихся в баснях людей: помню, как сейчас, например, «Плотичку», изображавшую молоденькую красавицу в кринолине, заплаканную, рядом с легкомысленным офицером, или «Кукушку и горлинку», где нарисованы были две женщины, одна разряженная, другая скромная, и т. п. Нечего и говорить, что с тех пор все: животные, деревья, вещи — стали для меня жить своей жизнью и были одухотворены. Много лет я существовала в мире странного полуязыческого пантеизма, а вера моя в дриад, русалок, эльфов и пр. и теперь с трудом поколеблена разумом. Дедушка же Крылов с его добрым лицом и сейчас кажется мне дорогим старым другом.

Когда мне минуло шесть лет, произошло событие, коренным образом изменившее всю мою жизнь: у меня родилась сестра.

Накануне (я, конечно, ничего не знала) меня отвели к родственникам и оставили там ночевать. Я просилась к маме, плакала, цеплялась за няню и повторяла: «Ведь пожара же нет, зачем же меня оставлять?» Но няня ушла, а я заснула в слезах на большой чужой кровати. Утром рано няня прибежала с сияющим лицом и принялась меня поспешно одевать, приговаривая: «Вставай, вставай, тебе Бог сестричку послал!»

Мой отец

Отец мой родился 30 сентября 1845 года в г. Вильно, в почтенной еврейской семье. Потом его родители перебрались в Киев, где он и окончил гимназию, а потом поступил в университет — 15-ти лет от роду. Уже кончая университет, он написал какое-то сочинение, после которого в Киевском университете ему стало слишком жарко, и он переехал в Москву, где и окончил в 19 лет Московский университет. Уехал он из родительского дома не без удовольствия. Дед мой был прекрасный человек, мягкий, гуманный, по тому времени хорошо образованный и культурный. Что странно для той поры — он был совершенный атеист, что уживалось в нем с мудрой добротой, часто свойственной лучшим людям его расы. Но бабушка — красивая, властная женщина — отличалась ужасным характером и делала жизнь дома невыносимой как мужу, так и детям. Бедный дедушка в течение всей своей долгой жизни лелеял как неисполнимую мечту желание разойтись с ней, постоянно собирался, наконец, сделать это — и так и не решился до конца дней своих, проживя с бабушкой около пятидесяти лет в подчинении ей и в отчаянии от полного несходства их характеров, убеждений и вкусов…

Отец по окончании университета остался в Москве и начал адвокатскую деятельность совместно с А. И. Урусовым, Ф. Н. Плевако и т. д. и сразу выделился. Вскоре выступил в политических процессах — Нечаевском и процессе 63-х, где занял выдающееся положение. Дедушка мечтал женить его по своему выбору, делал для этого всякие шаги, посылал его в Париж «смотреть невесту» и писал ему трогательно-старомодные письма, уговаривая порадовать отца… Отец в Париж съездил, кроме невесты, очевидно, смотрел там на многих женщин… Вернулся в Москву — и вскоре как громом поразил деда известием, что принимает православие и женится на моей матери. Для дедушки это было ударом. Он смотрел на переход в православие как на измену — не религиозным убеждениям, которых не признавал, но убеждениям политическим, уступку темным силам. Письма его полны чисто библейских сетований по поводу этого, тем более что семейная жизнь отца не наладилась и он разошелся с моей матерью. Но в конце концов дедушка примирился с произошедшим и даже меня полюбил, тогда как бабушка всю жизнь меня недолюбливала как «Щепкинское отродье». Отец из Москвы переехал в Киев, затем в Одессу и стал наиболее популярным и любимым на юге защитником. Женат он был еще два раза и сам про себя любил шутить, что он «от разных матерей нажил сорок дочерей».

Я «познакомилась» с моим отцом уже большой девочкой и навсегда сохранила к нему отношение как к чему-то не повседневному в моей жизни и незаурядному: да, в сущности, всегда и везде все так к нему относились.

Мой отец…

Из поздних воспоминаний

Некоторые места этих поздних воспоминаний похожи на уже описанное Татьяной Львовной четвертью века ранее в «Днях моей жизни», но я не стал ничего сокращать — ведь интересно сравнить обе версии… (И. Захаров).

Москва-Петербург

Пошли годы, когда, как говорили мои знакомые, я больше жила в вагоне железной дороги, чем в Москве или Петербурге.

И действительно, я прямо отдыхала в удобном купе, где никто не мог вызвать меня по телефону, оторвать от интересной книги, увлечь куда-нибудь «по неотложному делу». Впрочем, иногда и в вагоне настигали меня телеграммы, то деловые, то от Яворской, у которой это был любимый способ переписки, то вроде встречающихся у Чехова и Апухтина — «пьем ваше здоровье»…

Ездить приходилось мне так часто из-за постановок моих пьес, которые шли и в Москве, и в Петербурге. Работала я очень много: сотрудничала в «Русских ведомостях» и других журналах и газетах, издавала свои книги, а главное, писала и переводила в стихах для театра. Получалась странная двойная жизнь.

В Москве все было так непохоже на Петербург: и обстановка, и люди, и отношения, и часто мне казалось, что и я совсем другая в Москве, чем в Петербурге.

Москва…

Первая поездка за границу

В сезон 1893/94 года, когда я уже ушла со сцены, я познакомилась и очень подружилась с «восходящей звездой» театра Корша Лидией Борисовной Яворской. Мало кто помнит сейчас эту артистку, но она была, во всяком случае, явление незаурядное. Надо знать, что в то время представлял собою театр Корша, самый известный и прочный из частных московских театров. Это был, главным образом, «театр для пищеварения», да еще преимущественно для купеческой, замоскворецкой публики, которая требовала только одного: чтобы в театре не надо было думать и можно было посмеяться. В ложах сидели розовые, откормленные купеческие дочки и сынки, жевали во время действия конфеты, а то и яблоки, безмятежно смотря на сцену, где тоже откормленные, розовые актрисы щебетали такие бесхитростные и понятные вещи, по шаблону: Машенька влюблена в Ивана Ивановича, но папаша не позволяет им жениться, потому что у Ивана Ивановича нет капитала. Вдруг находится богатый дядюшка — и все кончается благополучно. Кончалось всегда благополучно. Все было просто, лениво и привычно.

Щебетала Кошева, «кошечка», как ее ласково звала публика, изо дня в день все одно и то же, с той разницей, что сегодня ее звали Ниночка, и она щебетала: «Папочка, я его люблю», — а завтра — Лидочка, и она щебетала: «Дядечка, я его люблю!» Вторила ей Мартынова, тоже кругленькая и розовая, только постарше, игравшая не девиц, а дам или вдовушек, и вместо: «Папочка, я его люблю», — щебетала: «Ах, Жан, осторожнее — муж увидит!» Дальше не шло.

По ходу действия постоянно закусывали и выпивали, тогда особенно бойко торговал буфет, и купеческие сынки и их папеньки в антрактах возвращались в ложи еще румянее. Эти пьесы так и назывались — «буфетные» и очень поощрялись дирекцией.

Ставили главным образом фарсы Мясницкого, Крылова, Шентана и Кадельбурга.

Мыслей

на сцене не было: были одни слова. И вдруг в эту атмосферу мещанского благополучия словно камень бросили в стоячую воду, — в театре появилась Яворская.

Беспокойная женская фигура… не кругленькая и не розовая. Послышался нервный, резковатый, совсем не щебечущий голос. Вместо подпрыгивания милых куколок, сверкнула змеиная грация, и поразила совсем иная манера, чем у «кошечки»: какая уж кошечка — скорей «тигрица до кончика когтей», как одна из героинь, которых она играла (Ольга Ранцева в «Чаде жизни» Маркевича).

Суворинский театр

Из нашей поездки в Париж мы с Лидией Борисовной привезли пьесу Ростана «Романтики», и она заставила меня в первый же год перевести эту пьесу для нее. Это была хорошенькая, несложная по сюжету пьеса. Отцы-соседи, жаждущие повенчать своих детей, притворяются врагами для того, чтобы их помешанные на романтизме дети, вообразив себя Ромео и Джульеттой, непременно влюбились бы друг в друга… Пьеса кончалась по-старинному: все действующие лица выходили на авансцену, держась за руки, и поочередно говорили стихи, обращаясь к публике:

Изящные декорации, красивая музыка, лунный свет, костюмы, скопированные с картин Ватто, пришлись по душе московской публике; спектакль был большой победой для театра Корша. Пьеса имела, как говорится, «прекрасную прессу», обошла все русские театры благодаря своей сценичности и принесла успех Яворской, хотя эта роль была и не в ее тонах. Она продолжала много играть, вызывать толки, интересовать публику, уже с постановки пресловутой «Мадам Сан-Жен» почувствовав свою силу. Но тем не менее после второго сезона решила перейти в Петербург. Одним из виновников этого перехода явился А. П. Чехов. Он обратил на нее внимание «старика Суворина» как на интересную актрису. А Суворинский театр тогда как раз нуждался в актрисе.

Этот театр в минувшем сезоне поставил пьесу Гауптмана «Ганнеле», историю нищей девочки, которая умирает, в бреду видя рай и себя в нем сказочной принцессой, и тут, на один сезон, взошла звезда молодой актрисы Озеровой.

Странная была ее судьба. Из всех претенденток на роль Ганнеле выбрали ее, безвестную, не особенно красивую девушку, очень худенькую, истерического склада, с болезненным лицом, большими мечтательными глазами и слабым, точно надорванным голосом. К образу Ганнеле — умирающего, голодного полуребенка — она необыкновенно подошла.

Художественный театр

К концу девяностых годов преимущественный интерес публики к Малому театру стал постепенно ослабевать. Это объяснялось главным образом отходом Ермоловой от роли ведущей актрисы. Прошло тридцать лет ее непрерывного «служения» Малому театру: она играла каждый день, иногда с трудом буквально вымаливая себе у дирекции отдых на один-два вечера. Стали поддаваться физические силы, а главное, выступила на первый план та неумолимая суровость по отношению к самой себе, та беспощадная требовательность, которая заставила Ермолову отказаться от молодых ролей в такие годы, когда большинство артисток еще чувствует себя в полном расцвете сил.

Но тридцать лет подвижничества, отдачи всей себя, своих мыслей, чувств, нервов сцене, постоянное горение, постоянное напряженное творчество сделали то, что, когда пришла первая, хотя еще, казалось бы, легкая, но неизбежная усталость, Ермолова уже не могла быть удовлетворена собой. Никто этого не замечал и не заметил бы долго, но такова была она: никакие уговоры, никакие убеждения не могли поколебать ее решения. Она отказалась от изображения любви на сцене, потушила добровольно то пламя, которое еще долго могло бы пылать и согревать, и перестала «нести репертуар». Сохранилось замечательное ее письмо того времени, обращенное к артистам Художественного театра: