Исповедь на рассвете

Абу-Бакар Ахмедхан

В повести рассказывается о судьбе княжеского сына, который вначале боролся с зарождающейся советской властью, терпел поражения, приспосабливался, впоследствии изменил свои взгляды, в рядах Советской Армии принимал участие в сражениях с фашистами, но до конца жизни боялся разоблачения.

Перевод с даргинского Вадима Лукашевича

Художник В.И.Суриков

Запоздалым путником, тщетно ожидающим, что откроется чья-нибудь дверь, стучит в сакли аула Мугри ночной осенний дождь. Но дверь не открылась, дождь простучал и прошел, затих, а туман так и не рассеялся: толпами призраков бродит по улицам и дворам, лезет в проулки и щели и словно бы ощупывает, проверяя, намокшие камни аульных строений. Ночь.

Высокогорный аул Мугри, что врезался в отвесную скалу, кажется древней крепостью с мглистыми башнями в мареве осеннего тумана, сквозь которое едва видна луна в траурной кайме. В моем крае есть поверье: луна в кайме траурна и означает, что где-то на земле умирает замечательный человек.

Угнетающей и напряженной бывает тишина пасмурной ночи в горах.

Оттого особенно резким кажется скрип ворот и лай разбуженной собаки в стоящей на отшибе, как забытая часовня, сакле. Там у ворот кого-то поджидает встревоженная женщина, накрывшаяся от дождя грубой ираклинской мешковиной. Временами из призрачных толп тумана выходят встревоженные люди, и, впуская их в ворота, женщина негромко и торопливо приговаривает: «Простите за беспокойство в поздний час. Заходите, заходите, он ждет! Ему стало хуже, хоть и не жалуется, — я-то вижу… Столько лет живу с ним, ни разу не сказал, что больно или худо: так и мучаюсь, стараясь угадать… Простите нас, простите!» Вот и еще один человек показался из-за угла сакли — а, да это ж молодой врач Сурхай!

Давно ли окончил институт в столице Дагестана, а уже самые почтенные люди считаются с ним. В руках врача неразлучная «скорая помощь» — саквояж с инструментами и лекарствами: мало ли где могут понадобиться!

Часть первая

ЭЛЬДАР

СЫН УЦУМИ ИЗ КАЙТАГА

1

По лицу старика пробежала гримаса боли, он вздохнул, открыл глаза, заговорил:

— Вы поняли, конечно, уважаемые: перед вами не старый колхозник, не давно знакомый дядя Мутай из Чихруги. Все это — личина, маска, и сейчас, когда мое время исчисляется даже не днями, а минутами, не хочу быть смешным: слишком жестокую, горькую правду должен поведать. За сорок лет, признаться, привык к шкуре Мутая, не раз писал автобиографию, притерпелся. Как бы к ярму… Нет, уважаемые, я — обломок империи, один из тех, в борьбе с которыми вы строили свою жизнь. И не в этом жалком строеньице родился, а в белокаменном дворце князя Уцуми из Кайтага; да, да, — в том самом, у маджалисского моста, во дворце, украшенном узором стукко еще со времен Амир-Хамзы, славного и непокорного нашего предка. У ворот стояли каменные львы с железными кольцами в зубах, — теперь они в парке районного центра, а на месте княжеского дворца — мельница да руины.

Вижу на ваших лицах удивление. Что ж, это понятно! Удивляйтесь, но будьте сдержанны: не прерывайте. Ведь повторить я уже никогда не смогу.

Мне дали имя Эльдар в честь храброго предка, который до последнего вздоха служил первому имаму Дагестана— бесстрашному Кази-Магомеду и погиб вместе с ним у стен Гимринской крепости. Да, я Эльдар сын князя Уцуми из Кайтага, владевшего землями в плодов родной долине Таркама, где со времен Омара Хайяма выращивали знаменитый красный виноград и делали сухое вино, терпкое, с ароматом свежих ягод. Теперь этого винограда больше нет: часть порубили для костров повстанцы в лютую зиму восемнадцатого года, часть вытоптали кони белоказаков, часть вымерла без ухода, когда земледельцам было не до виноградников. В детстве слышал, что некий заокеанский промышленник, прельстившись не только вкусом вина, но и цветом, в надежде выработать из него краситель, увез к себе саженцы; лозы прижились, через три года стали плодоносить, но, к удивлению чужестранца, виноград выродился, сделался белым. Да где еще найдешь такую землю, как в Таркама! Видно, растению родная земля дорога, как ребенку материнская грудь. Вы знаете, рядом с долиной Таркама — знаменитый Геджух, великолепная усадьба с виноградниками и винными погребами, похожими на подземные дворцы. Эту усадьбу мой отец подарил графу Воронцову, который добился, что отца назначили начальником округа Кайтаго-Табасаран. В Ногайских степях паслись отцовские отары, на берегу Каспия от Берикея до Каменной Черепахи отец арендовал рыбные промыслы; в те времена там вела разведку нефти компания «Братья Нобель», а нищенствующие горцы ничего не знали о богатствах своей земли.

У предгорья, на северо-запад от древней крепости Баб-эль-Абвао, или, как мы привыкли ее называть, Дербента, за долиной Таркама, за Большим ореховым лесом, что еще лет сорок назад был гнездом разбойников и приводил в ужас проезжих, там, где две скалы образовали тесный проход, издревле названный Воротами гор, и где в теснине, помутнев от напряжения, льются потоки Хала-Герка, за арочным мостом из резного камня в зелени прославленных кайтагских садов раскинулся аул Маджалис. Вы не чужеземцы, мне незачем переводить, что Маджалис — это значит Великое собрание. Говорят, в прошлом здесь собирались наши предки, чтобы решать, как быть в трудные повороты своей судьбы. Легенда гласит, что на одной из вершин, что образуют Ворота гор и где теперь воздвигнут телевизионный ретранслятор, собирались храбрецы в часы торжества и пили вино, передавая по кругу вместо турьего рога наполненный багряным вином полумесяц…

2

Прав мой молодой друг: легче стало! Свободнее дышится… Теперь могу продолжить исповедь. На чем я остановился? Ага, вспомнил…

А губернатора все-таки убили. Рассказывали, что генерал-губернатор во всех своих регалиях мужественно и грозно восседал в единственном городском фотоателье Ильи Абуладзе перед нарисованными на холсте озером с лебедями, раскидистой пальмой и колоннадой, когда появился человек, лицо которого было прикрыто черным башлыком, и, сказав: «Будь здоров, генерал!», всадил ему в самое сердце бибут — небольшой кинжал — и тут же исчез. Потрясенный фотограф и слова не мог вымолвить, не только закричать: в груди от ужаса не осталось воздуха! Были слухи, будто сцена убийства запечатлелась на пластинке, но догадливый фотограф постарался ее засветить, чтоб не таскали по дознаниям и судам…

Года полтора искали убийцу, не нашли, но шестнадцать старших реалистов сослали на каторгу и ввели в училище жандармский надзор. Как говорится, после дождя надели бурку.

В ту пору мне казалось нелепым грозить кулаками государю: вроде как бить в сердцах палкой гранитную гору. Да и отец предостерегал, чтоб я держался подальше от таких людей, ибо рожден для блестящей карьеры и с бунтовщиками мне не по пути. Князь Уцуми уверил себя, что я принесу славу нашему роду, и главной его заботой и надеждой сделалась моя судьба. Великая вера отца окрыляла и вдохновляла меня, в мечтах я рисовал будущее, как сказочный герой Палдакуч, что строил во сне себе дворец из золотых и серебряных кирпичей. Так многоцветная радуга влечет любознательный взор и рождает желание ощупать этот удивительный, чудесный мост.

Недолго мне довелось щеголять в шинели реального училища, которая, по словам матери, необыкновенно мне шла. «Оглянись, сынок, — говорила она, улыбаясь, — все девушки исподтишка смотрят на тебя с восторгом и умилением»… Как всякая мать, она не хотела отпускать сына далеко от дома, но догадывалась, что задумал отец.

3

Пока мы сражались на чужой земле, родная земля ускользала из-под наших ног. Чувствовалось, что вокруг рождалась, ширилась, росла неодолимая сила, более грозная, чем турецкая армия. Мне и самому было больно видеть страшный уклад жизни и темноту горцев, я готов был помочь им… Но горцы опережали мои намерения… Казалось, они хотели сказать: «Избавь нас от своей помощи, князь, мы сами устроим свою жизнь». Признаться, это задевало мое самолюбие.

Почему-то я был уверен, что война задержит растущую смуту. Увы, война способствовала нарастающему инкилабу, как у нас в горах называют революцию.

Должен сказать, до меня очень поздно доходил смысл событий. Возможно, в своем тщеславии я был слеп и желал видеть лишь то, что нравится. Признаться, такое свойство я обнаруживал у себя почти всю жизнь…

Время от времени доходили слухи о волнениях в действующей армии: в таком-то полку нашли прокламации, там арестовали и расстреляли большевистского агитатора… Бесстрашные люди, они умудрялись создавать солдатские комитеты в армии, и никакие преследования не помогали!

Да и вокруг, в анатолийском крае, на оккупированной турецкой земле все бродило и кипело. И вообще в Турции трон султана был готов под тяжестью народного гнева развалиться, как у нас говорят, «будто ржавый треножник под кипящим котлом»… Уже действовали кемалисты — приверженцы Мустафы Кемаля, который позже примет фамилию Ататюрка, то есть «отца турок».

4

То ли сбежать удалось осужденному, то ли смилостивились исполнители сурового приговора и тайком отпустили, но стали доходить слухи, что видели Хамадара не раз в Дербенте, в духанах и веселых домах Порт-Петровска и Темир-Хан-Шуры. Позднее стали рассказывать про него и ограбленные в Большом ореховом лесу. Спросите, почему я так интересовался этим человеком? Наверное, все-таки обида и оскорбления от Хамадара засели во мне, как занозы, гноились и требовали отмщения. Особенно злили издевательства над матерью и отцом.

После тех потрясений отец долго не мог поправиться, а когда окреп, решил поехать в Темир-Хан-Шуру искать управу на непокорных горцев. Тщетно я отговаривал отца, он надеялся на помощь кунака нашей семьи шамхала Тарковского, что входил в состав так называемого Горского правительства… А я тем временем решил проведать в Губдене мою нареченную Амину. Ничего не объясняя, мать старалась отговорить от поездки в Губден… Я знал, что отец поссорился с Али-Султаном, потому что Али-Султан примкнул к повстанцам и даже командовал у них отрядом. И все же, как истый горец, он не мог бы отказаться от своего слова. Правда, я не сумел вернуться через год, как обещал, но не по капризу или прихоти — из действующей армии не отлучаются по своему желанию!

Вот и поехал в Губден, предвкушая встречу с Аминой, которая, конечно, повзрослела, из полуподростка-полудевушки, наверное, сделалась женственной и милой девицей.

Амину я увидел, как только вошел на веранду сакли: она качала люльку и тихо пела колыбельную. Увидев меня, зарумянилась и смущенно отвела глаза.

— Здравствуй, Амина! — радостно вскричал я, протянул было руку, но рука повисла в воздухе: Амина отстранилась.

5

Ехал я, помню, заросшими травой тропинками и вовсе по бездорожью, ехал предгорьями, не спускаясь в кумыкские степи, и даже ночь провел в седле: днем ездить здесь было небезопасно. Всюду рыскали дозоры и конные разъезды, и трудно было определить, чьи они — красные, зеленые, белые, наряд местной милиции или просто головорезы, что жизнь человека ценят не больше заячьей и куропаточьей. Тут одинокому путнику требовались глаза и на затылке. На рассвете я сорвал погоны со своей белой черкески и швырнул в кусты терна…

Помню, солнце вставало из-за моря и небо было чистое, как в моем беззаботном детстве. Шло лето восемнадцатого года.

Никогда я не умел говорить складно, логично… И так много наговорил о разных сражениях и схватках, что вы, молодые, можете предположить, будто в ту пору горцы только рубились, гонялись друг за другом, ловили, убивали, грабили… Нет! Немало все же оставалось в горах людей, которые хотели тихо и просто жить в мире. И они жили: рожали и растили детей, сеяли да убирали урожай, пасли баранту, болели и лечились, как могли; плясали, пели, любили и страдали… Вы и сами, почтенные мугринцы, можете представить себе, какой ералаш воцарился б в Дагестане, если б все от мала до велика, бросив привычные дела, занялись войной…

Гражданская война в наших горах напоминала грандиозную кровную месть в масштабах всей страны; всюду ходили слухи о разрыве куначества, связей, родства, о вражде между тукумами, отцами и братьями… Поди разберись в этой всеобщей сумятице!

За ночь проехал я немало километров и теперь, оказывается, спускался к Талгинской долине, где ныне устроен знаменитый санаторий с лечебной грязью и серной водой, а тогда было пустынно и дико. Переехал мост через речушку Талгинку и вскоре оказался у белокаменной аркады, прикрывающей родник. Потянуло отдохнуть и напиться свежей воды. Только теперь я заметил, что конь весь в мыле — от шеи до крупа. Сжалился над ним, отпустил попастись на лужайку, а сам залез на поросшую травой крышу над родником и лег, стараясь отвлечься, забыть о своих бедах. Вижу: по тропинке к роднику спускается молодая смуглянка с медным блестящим кувшином. И вдруг остановилась, застыла, наверное, увидела меня. Хотелось сказать: «Не бойся, козочка; я не страшен и одинок…» И чем больше глядел на милое личико, встревоженные глаза под четко очерченными бровями вразлет, сжатые в раздумье губы, похожие на розовые лепестки шиповника, что рос прямо на крыше родника, тем больше хотелось подойти, спросить, чья она и откуда, расположить к себе ее душу, полюбить и стать любимым… Девушка глядела на меня исподтишка, будто стараясь угадать мои мысли, а затем украдкой улыбнулась, краем черного платка полузакрыла лицо и, медленно ступая по камням, подошла к роднику и не спеша наполнила узкогорлый кувшин студеной водой. От волнения у меня язык онемел, не мог вымолвить ни слова, а девушка спокойно пошла по тропинке прочь и исчезла за холмом в той стороне, где у подножия Тарки-Тау лежит Порт-Петровск, город, если можно назвать городом четыре грязные улицы приземистых мазанок. И названы они были будто в насмешку: Грязная улица, Глухая, Косая, Тюремная… Разве мог кто-нибудь предположить, что именно здесь будет столица нынешнего Дагестана с прекрасной набережной, парками, зелеными улицами, город шести институтов, университета, множества техникумов для горцев… А над Порт-Петровском на горе, среди скал, притаился аул Тарки — с древних времен резиденция тарковских шамхалов. Когда-то здесь у шамхала Адил-Герея гостил царь Петр… В этот аул с мечетью из резного камня я и направил коня.

Часть вторая

МУТАЙ ИЗ ЧИХРУГИ

1

Знаю, в душе ворочаете камни гнева, как горный поток, переполненный дождями… И все же спасибо, почтенные мугринцы, что слушаете с завидным терпением. Да, вы великодушны…

С вашего позволения, продолжу рассказ…

Чего же я достиг в жизни, что совершил? Все потерял, даже имя свое… И представьте, когда избавился от всего, пришло странное чувство облегчения. Выходит, не зря придумана поговорка: «И среди потерь бывает потеря, которая снимает с плеч тяжелый груз!»

Чтоб окончательно срастись с новой кожей и проверить — не подстерегает ли, притаившись в норе, какая-нибудь беда, отправился в неизвестный мне, но родной для Мутая аул Чихруги. Для этого, должен сказать, требовалось дерзости не меньше, чем для боя с быком под Эрзерумом. К душевному моему успокоению, покойный Мутай не лгал, да откроются перед ним пошире врата рая! Родных в ауле не оказалось, кроме слепого от рождения дяди Шапи, худого, как обглоданная кость, старика с лицом, искаженным ранней беззубостью; когда он ел или разговаривал, казалось, будто старик глотает губы: зрелище жуткое и неприятное. Слепой Шапи радостно признал во мне своего племянника, когда в те трудные годы на сирагинском базаре я купил ему два мешка ячменной муки, вяленую баранью тушу и ураринский бурдюк с горской брынзой. При почтенных людях аула, что приходили благословить возвращение блудного сына, дядя Шапи бурно выражал радость, что вот нашелся племянник, не забыл родного аула и своего единственного, обиженного судьбой дядю, который никогда не видал, какое оно, голубое небо, зеленые листья и трава, что такое «белый снег» и «многоцветная радуга», представлял все в черном цвете и лишь на ощупь знал стены саклей и предметы обихода: баранью потертую шкурку, что служила ему намазлыком — ковриком для молитв, таз да кумган для омовений, ложку для похлебки, хлеб…

Аул этот казался часовней посреди кладбища, и не проходило дня, чтоб не хоронили человека, погибшего от голода или от болезни. Все недуги горцы делили на три рода: желтая болезнь, когда больного поразил дурной ветер; человек умер, задыхаясь от астмы, — значит, во сне его придавил шайтан; о больных чахоткой говорили, что у них излишек крови внутри и чем больше ее отхаркают, тем лучше; и вправду, больному наконец становилось лучше — кончались страдания, он умирал… От грязи и убогой одежды распространялись накожные болезни: парша, чесотка, наросты лишаев, которые тщетно лечили травами. Не тут ли родилась горская брань: «ты, червяк чахоточный!», «мешок зла и болезней», «овца паршивая», «лучше чеши языком свою чесотку». Откуда было горцам знать тогда, что такое «белье»? Спали на овечьих шкурах, и сшить новую шубу считалось великой удачей.

2

Дорога, что пробегала невдалеке, вдруг сделалась оживленной: теперь она связывала верхне-сирагинские аулы с новым районным центром. К тому же прохожие и проезжие считали долгом испить воды из родника Мурмуч, которая издревле считалась целебной. Кажется, я уже говорил, что Апраку — место живописное, богатое пастбищами, лесами, родниками, а в глубине ущелья шумит река, и в ней водится форель. Однажды Чанка самодельной сетью наловил нежных, вкусных рыб с красными крапинками на спинах…

Порой начинало казаться, что я уже свыкся со своим положением. Что мне еще нужно? Вроде бы ничего… Человек может ограничиться и таким существованием. Вряд ли следует ждать существенных перемен…

Хозяйская дочь повзрослела, исполнилось ей шестнадцать лет. Я видел ее несколько раз мельком в сакле, когда бывал у Казанби дома, и не обращал на девушку внимания… Как-то летом она приехала к нам с Чанкой, привезла в хурджинах продукты: мать приболела, и девушке пришлось сесть на коня… Не скажу, что была она писаной красавицей, как в книгах и сказках, не скажу, что была хотя б такой хорошенькой, как моя сестра и Амина. Или та девушка, которую встретил у родника, спускаясь в Талгинскую долину. Но молодость искупала в ней все — толстые губы, к которым не прикасались мужские усы, и пышущие здоровьем румяные щеки, и непонятного цвета глаза, очень подвижные, исполненные любопытства, взгляд которых говорил о желании раскрыть для себя великую тайну жизни на земле; страстно дышала уже пышная грудь. На нежный лоб ровным рядом ниспадала челка, волосы были зачесаны назад и заплетены в тугие косы. Во всем облике было столько вечно женского, таинственного, столько волнений и тревог, столько жизни! И, глядя на это существо, невольно ощущал волнение и трепет. Глядел и каждый миг открывал новое и удивительное. Легкое цветастое платье от теплого ветерка прилегало к стройному, чуть полненькому телу… Белая шея, пышная грудь, как и у всех горянок не знавшая тогда лифчика, украшены бусами и монистами из серебряных монет. Из-под цветастого платья видны голубые шальвары мусульманки, окаймленные вышивкой из золотых нитей, выполненной самой девицей. Простой наряд завершали легкие губденские мачайти — туфельки. Да, она показалась мне тогда необыкновенно милой. Не знаю, то ли притупилась во мне восприимчивость к тонкой женской красоте, то ли огрубела душа, то ли простая красота стала заметнее среди прелестной природы, то ли, утомленный одиночеством, возжаждал я любить и быть любимым, но до сих пор помню — вызвала она волнение и радость… Но как ее полюбить, если месяца два назад слышал, что родители подыскивают достойного жениха, а на их языке это означало — состоятельного.

К тому же перед ее свежестью я выглядел стариком.

— Скажите, дядя, это вы пасете наших овец? — спросила она, стыдливо полузакрыв лицо легким платком.

3

Какая была ночь! На небывало ясной луне отчетливо виднелись те пятна и тени, что породили столько разных легенд: один народ увидел там кузнеца, кующего серп, другой — пастушонка, играющего на свирели… Было тепло и светло, как днем. Серебристый, будто искрящийся свет проникал и в шалаш, отчего Зулейха стыдливо прикрывала свою наготу, прячась от упоенного, любопытно-возбужденного моего взгляда, от моих поцелуев. И помню, с огорчением я подумал, что горцы Дагестана обычно умирают, ни разу ис увидев обнаженной женщины, не созерцая этой дивной красоты, что тысячелетиями вдохновляла всех мастеров резца и кисти, И объяснялось все, мне думается, чрезмерной стыдливостью и целомудрием горцев…

Отрешенное от мира, сладостное состояние было нарушено бешеным топотом скачущего коня. Топот оборвался у самого шалаша. Кто-то грузно спрыгнул на землю, и раздался окрик Казанби:

— Эй, Мутай, выходи!

Зулейха задрожала, вскочила… О, как ей хотелось сделаться птицей и вылететь из шалаша или даже червяком, чтоб уползти во тьму и хаос листьев!

— Я здесь, Казанби! — сказал я и, положив за пазуху наган, осторожно выбрался из шалаша; к счастью, он еще не знал, что Зулейха здесь. — Что случилось, хозяин?!

4

Ну что ж, раз мой молодой друг говорит, что пока нет ничего страшного, — поверим ему. Надеюсь, он не даст раньше времени постучаться смерти, да и я стараюсь не покориться болезни и выдержать до конца, как тот скакун, что, загнанный, падает замертво перед самыми воротами…

С вашего разрешения, продолжу рассказ…

Настало в Дагестане время, когда горцы в доверительной беседе говорили:

— Люди живут неплохо, я вот по себе сужу и по своим односельчанам. Есть хлеб, есть во что одеться, есть работа, есть заботы, в семью приходишь, не стыдясь, что, мол, хурджины пустые, как бывало; дети учатся, жена дома хозяйничает, а ты не скитаешься, как прежде, а работаешь в своем ауле, не тревожась о куске хлеба для детей. А завтра, если все будет благополучно, — дай, аллах, чтоб все было спокойно, — жизнь станет еще лучше. Ни дед, ни отец не знали, что бывает нижнее белье, что такое белая постель, не было у них лишней комнаты, а вот я перестроил саклю, правда, не так, как хотелось бы, силенок не хватило… Но ничего, придет еще время… Только б не было войны!

Как я не раз замечал, даже большая радость почему-то настораживает горца: то ли еще не выветрился из него дым суеверий, то ли привык народ к переменам да лишениям и стал сомневаться в постоянстве счастья.

5

Нет, я не лгал и не выдумывал, когда говорил Казанби, что он скоро станет дедушкой. Моя Зулейха на самом деле ждала ребенка. И когда, позабыв обо всем, что происходило за стенами сакли, мы увлеченно беседовали о будущем нашей маленькой семьи, я и подумать не мог, что родится девочка. Как-никак я горец, а горцы говорят, когда родится девочка: «Родился камень для чужой стены». А я хотел, чтоб родился столб, опора для моего рода: ведь я был последним человеком в папахе из княжеского рода Кара-Кайтага. Признаться, я сомневался: смогу ли дать сыну наше родовое имя, такое известное в Дагестане. Оставалось надеяться, что немцы придут раньше, чем у меня родится сын.

Чем ближе пробивались гитлеровцы, тем больше людей становилось в отряде Казанби, «друзей справедливости», как я называл их в листовках-воззваниях, что писал Эли для Хажи-Ражаба. При встречах в лесной глуши, ибо стоянки постоянно приходилось менять: все время по следам шайки шли истребительные отряды, — они называли меня «своим идеологом», и это мне очень льстило. О многом мы говорили, составляли планы, обсуждали, как быть с землей, с частной собственностью. На словах мы были готовы, но слишком ничтожны были наши силы… Оставалось писать листовки, призывать горцев помогать «друзьям справедливости». Подписывал листовки псевдонимом «Урбас-Али»; подражал в этом большевикам гражданской войны, когда у них были партийные клички. И в то же время старался быть очень осторожным: даже Зулейха не знала, что я автор листовок.

Листовки люди находили в неожиданных местах: в бане, в уборных, на стенах саклей, на базарных прилавках.

А «друзья справедливости» на самом деле были простыми бандитами: обирали путников, насиловали на дорогах женщин, грабили мельницы, угоняли колхозную баранту, сводили старые счеты с советскими работниками. То и дело доходили слухи, что качаги — бандиты, — народ нас иначе и не называл, — того в ущелье Совы схватили и подковали, как лошадь, того ослепили, тому на спине вырезали звезду, того повесили у него же на веранде… Гнев и злобу рождали у горцев эти зверства. Тщетно я говорил Казанби и Хажи-Ражабу, что необходимо быть гибкими, терпеливыми и даже милосердными — хотя бы до тех пор, пока не захватим власть. Я помнил еще по временам шамхала Тарковского, какой гнев мы породили тогда в горцах излишней жестокостью. Впрочем, «друзья справедливости» не желали слушаться ни меня, ни Казанби. Мои слова были для них вроде табачного дыма: вдохнул и тут же выпустил в воздух. Не помогали даже наказания за грабеж и насилие, которые Хажи-Ражаб с удовольствием приводил в исполнение.

Иногда я казался самому себе малышом-несмышленышем, что старательно «печет пироги» из песка и гальки, а они рассыпаются от первого дуновения ветра.

Часть третья

ДА, ЭТО Я,

МИРЗА ХАРБУКСКИЙ

1

Кажется, мне следует поторопиться. Не правда ли, дорогой Сурхай? Не утешай, не нужно, по глазам вижу, что хочешь сказать… Лучше налей-ка мне еще рюмочку! Выпью, даже если станешь запрещать: что-то холодно ногам и рукам, будто натягивают шкуру овцы, подохшей в мороз. Бр-р!.. Будь добра, Зулейха, поправь дрова в камине, чтоб жарче горели… Всю жизнь люблю жаркое пламя. Спасибо, любезный друг. Пью за здоровье мугринцев!.. Ого-го! Даже вроде обожгло что-то внутри, а по телу разливается блаженное тепло…

Так на чем я прервал рассказ? Да, да, правильно: когда вернулся домой. Благодарю, что напомнили. Память что-то слабеет…

Когда возвращался, была встреча в поезде… Только простучали колеса через реку Аксай, что за Гудермесом, и охватил меня трепет: начиналась родная земля, край мой бедный и суровый, край желанный, который не раз снился в мучительно долгие ночи на госпитальных койках. И сразу воздух в вагоне стал легким и свежим: привычным! Всматриваюсь через окно в бескрайние степи, в пустыри, земли, что веками терзает соль, жаждущие влаги и заботливого хозяина. И хозяин теперь нашелся: с предгорий двинулись в степь виноградники, сады, оросительные каналы. А вдали в прозрачной дымке синеют суровые скалистые горы, что подпирают небо… Мелькают на полустанках кирпичные строения, водонапорные башни, воздвигнутые с божьей помощью на костях правоверных еще белым царем в конце прошлого века… Дагестану ничего не досталось ни от могущественных предков, создавших некогда великие города Шам-Шахар, Урцеки, Семиндер, Дербент, позднее разрушенные иноземными нашествиями, ни от феодалов, ни от нарождавшегося капитализма: тут не было ни больших предприятий, ни богатых имений, ни дворцов с башнями и тайными переходами, ни банковских домов из железобетона, ни роскошных отелей на прекрасном песчаном берегу Каспия, ни старых санаториев, хотя здесь много лечебных грязей и горячих источников, ни игорных домов и казино, ни вилл, построенных принцами для своих любовниц…

Дагестан — это каменные сакли, тесно прижавшиеся друг к другу, будто в испуге, да саманные домики на равнине… Но вот появились за окном и новые станции, постепенно перерастающие в города с зелеными улицами, заводскими трубами, театрами и кино: вижу, мой край избавляется от нищеты, немощи и невежества. И радуюсь!

2

Абрикосовое дерево, посаженное по традиции Эльмирой возле школы, когда пришла она в первый класс, уже крепло, поднялось, приготовилось зацвести…

Моя девочка ходила уже в третий класс.

Я жил с вами, почтенные мугринцы, ел с вами хлеб свой насущный и не был, представьте, безразличен к тому, что за ветер и откуда продувает мою саклю, в каком месте протекает крыша над головой и где надо заделать щель. Да и народ вокруг стал иным, больше проверял на практике, думал, спорил, доказывал, смеялся. Словом, как говорится, понял: чтоб сделать масло, надо молоко трясти покрепче; ведь масло «сбивают»! И когда, укрупняя районы, соединили ваш животноводческий район с Кайтагским, садоводческим, мугринцы даже сочинили частушку:

После объединения мне, работнику районо, надлежало перебраться в Маджалис, где лежал в развалинах дворец отца, князя Уцуми. Мог ли я на это решиться?!

3

Свыкся с судьбой, остепенился, стал забывать, кто я и кем был, уверился, что я Мутай из Чихруги, безобидный и беспомощный старик, и могу жить не озираясь.

Но не тут-то было…

Нет, уважаемые, не суждены мне были покой и радость. И когда, казалось, вот-вот улыбнется удача, все на поверку оборачивалось несчастьем. Беда настигла в позапрошлую осень в урочище со странным названьем «Кабанья Пляска».

Это небольшая каменистая лощинка, окруженная лесистыми холмами, недалеко от аула Башли в предгорье Кайтага. Здесь издавна в изобилии водятся кабаны, охотиться на которых разрешено круглый год, но редко здесь гремят выстрелы: ведь вокруг живут мусульмане. Мы перегоняли отары с гор на зимовье и вынуждены были задержаться тут на целую неделю, пока решалась наша судьба.

Погода наконец разгулялась, выглянуло солнце, но мы, три чабана, обросшие, усталые, с опухшими от бессонницы глазами, не обрадовались. Ломая пальцы, стуча кулаком о кулак, я все твердил: «Говорил же: незачем, черт возьми, идти сюда, лучше потерять день, но спуститься через Змеиные горы… Говорил! Да не послушали… Может, я ошибся? Может, старику нельзя вмешиваться в общие дела? Может, мне просто приснилось, что я, Мутай из Чихруги, существую?!»

4

Что это?! Уж не петухи ли горланят на дворе? Прежде будили меня для труда и радости жить… А теперь предвещают смерть. Успеть бы мне досказать…

Кажется, это еще не третьи петухи и есть еще время до рассвета?

Что-то холодно становится, озноб в теле, будто кровь застыла и сердце устало. И дышать что-то стало труднее. Зулейха, добрая моя подружка, дай-ка еще одно одеяло…

Нет, нет, лучше укрой буркой, в ней всегда было тепло. Пусть погреет и напоследок…

Только не надо, прошу тебя, слез, всхлипываний. Постыдись почтенных людей. Дело сделано, карта бита.

5

Между тем, пока меня обуревали такие тревоги, наступил день, которого мы с Зулейхой так напряженно ждали: Эльмира с отличием защитила дипломную работу, о чем даже напечатали в газете. И темой моя Эльмира избрала, оказывается, поэзию певца Халила из Кайтага! Да, да, да, — того самого певца-импровизатора, чьи песни могли взволновать даже бесчувственный камень. Того самого Халила, что был ослеплен, а затем и отравлен за песни о моей матери. О судьбе певца моя дочь писала с такой болью и страстью, словно сама была очевидцем событий… Оказывается, ничто не забывает народ! И я получил невольную оплеуху от собственной дочери. О судьба человеческая! Воистину не знаешь, где утонешь, а где вынырнешь.

Домой вернулась Эльмира такой округлившейся и похорошевшей, что нас разом обуяли и гордость и тревога. Не скажу, что она стала первой красавицей аула, но новый, молодой Халил мог бы и ее воспеть, как мою мать. И не только воспеть, но и отдать за нее жизнь. Будто подменили нашу дочь: стала такой жизнерадостной, ликующей. Только одно оставалось непонятным: от кого у нее эта возбужденная увлеченность жизнью, ведь ни я, ни Зулейха не отличались большой веселостью.

Мы встретили дочь как подобает. Я старался не выдать своего состояния, чтоб не омрачить ее, будто светящегося изнутри, личика. Вот в этой самой комнате собрались все ее подруги — и те, что вместе учились, и те, что рано повыходили замуж и занялись работой в колхозе. До поздней ночи щебетали они здесь; показалось, будто весна со всеми ее радостями, с гомоном голосистых птиц, с яркими цветами, что цвели на платьях и косынках, заглянула в нашу молчаливую саклю. И среди десятков молодых голосов я уже через полчаса безошибочно узнавал такой нежный, бархатистый смех своей дочери…

А когда разошлись подруги, Эльмира весело закружилась по комнате, обняла мать и так поглядела на меня, что пришлось улыбнуться, хотя совсем отвык смеяться. Но девочка ничего не заметила.

— Вот я и дома! — воскликнула она. — А вы у меня такие хорошие, и совсем не изменились, ни чуточки не постарели, все такие же влюбленные…