Собрание сочинений. Т.3. Травницкая хроника. Мост на Дрине

Андрич Иво

В третий том входят романы «Травницкая хроника» и «Мост на Дрине», написанные на материале боснийской истории XV–XIX вв.

Травницкая хроника. Консульские времена

(Травничка хроника)

© Перевод М. Волконского

Пролог

В конце травницкого базара, ниже холодного, ключом бьющего родника Шумеча с незапамятных времен стоит маленькая Лутвина кофейня. Лутву, первого хозяина кофейни, и старики не помнят: лет сто уже лежит он на одном из разбросанных кладбищ. Но все ходят пить кофе к Лутве, знают и поминают его имя, в то время как имена стольких султанов, визирей и бегов давно забыты. В саду кофейни, у подножия холма, под самой скалой, в укромном и тенистом месте, на возвышении растет старая липа. Возле нее среди скал и кустов стоят низкие скамьи неправильной формы. На них приятно опуститься, подняться с них трудно. Истертые и покривившиеся от долгих лет, скамьи совсем срослись и слились с деревьями, скалами и землей.

В летние месяцы — с начала мая и до конца октября — тут, по старой традиции, собираются в час послеполуденной молитвы травницкие беги и именитые люди, которых беги допускают в свое общество. В это время дня никто другой из горожан не решился бы расположиться здесь за чашкой кофе. Место это называется Софой. Передаваясь из поколения в поколение, это слово приобрело среди жителей Травника определенное общественное и политическое значение, ибо то, что было сказано, обсуждено и утверждено на Софе, считалось равносильным постановлению старейшин на диване у визиря.

Вот и сегодня здесь сидит с десяток бегов, хотя погода уже пасмурная и дует ветер, который в это время года предвещает дождь. Последняя пятница октября 1806 года. Веги ведут мирную беседу, задумчиво следя за игрой солнца и облаков, и озабоченно покашливают.

Обсуждается важная новость.

Сулейман-бег Анваз, недавно ездивший по делам в Ливно, разговаривал там с одним жителем Сплита, человеком, по его словам, серьезным. От него он и услышал весть, которую теперь излагал бегам. Им не все ясно, они расспрашивают о подробностях и просят повторить уже сказанное.

I

Панорама Травника

В начале 1807 года в Травнике стали совершаться необычные и доселе небывалые события.

II

Свита консула разместилась на постоялом дворе, а консул и господин Пуквиль остановились в доме Иосифа Баруха, самого богатого и влиятельного еврея в Травнике, так как дом французского консульства мог быть готов лишь через две недели. Так в небольшом, но добротном доме Иосифа Баруха появился в первый день рамазанского байрама необычный гость. Для консула и господина Пуквиля был отведен весь нижний этаж дома. Давиль занял просторную угловую комнату, два окна которой выходили на реку, а два других с деревянными решетками — в пустынный замерзший сад, покрытый инеем даже днем.

С верхнего этажа в комнату консула доносился непрерывный шум — беготня и крики многочисленных детей Баруха, резкий голос матери, тщетно старавшейся угомонить их угрозами и бранью. С улицы слышались пушечная пальба и трескотня детских ружей, режущая ухо цыганская музыка. Монотонно били два барабана, и на этом мрачном фоне выделялась зурна, выводившая незнакомые мелодии с неожиданными пассажами и паузами. Это были те немногие дни в году, когда в Травнике нарушалась привычная тишина.

Согласно положению консул не должен был нигде появляться до торжественного представления визирю; все три дня байрама Давиль провел в своей просторной комнате, глядя все на ту же речку и замерзший сад, зато в ушах у него звенели необычные звуки, несшиеся из дома и города. От жирной и обильной еврейской пищи — смесь испанской и восточной кухни — в доме стоял тяжелый запах прованского масла, жженого сахара, лука и крепких приправ.

Давиль проводил время в разговорах со своим земляком Пуквилем, отдавал приказания и знакомился с церемониалом первого представления визирю, которое должно было состояться в пятницу, в первый день после байрама. Из Конака ему прислали в подарок две большие свечи и по окке миндаля и изюма.

Связным между Конаком и новым консулом был лекарь и переводчик визиря Cesar d'Avenat, которого и османские турки и паши звали Давна. Это имя он носил всю вторую половину своей жизни. Семья его была из Пьемонта, родился он в Савойе, а по национальности был француз. Молодым человеком его послали в Монпелье учиться медицине, и тогда он еще носил имя Cesare Davenato. Там он принял свое теперешнее имя и французское подданство. Из Монпелье он каким-то загадочным и необъяснимым образом попал в Стамбул, где поступил на службу к великому капудан-паше Кучуку Хусейну в качестве хирурга и помощника врача. От капудан-паши его взял к себе на службу Мехмед-паша, когда был назначен визирем в Египет, оттуда он привез Давну в Травник в качестве врача, переводчика и человека, способного выполнить любое поручение при любых обстоятельствах.

III

Как случается с героями в восточных сказках, и Давилю наиболее трудные препятствия встретились в самом начале. Все налетело разом, словно для того, чтобы испугать его и воротить с пути.

Все, с чем он сталкивался в Боснии, получал из министерства, посольства в Стамбуле и от коменданта в Сплите, противоречило тому, что ему говорили при отъезде из Парижа.

Через несколько недель Давиль покинул дом Баруха и переселился в помещение, приготовленное для консульства. Он привел в порядок и обставил, как мог и умел, две-три комнаты и жил один с прислугой в огромном пустом доме.

Жену он принужден был оставить в Сплите в одной французской семье. Госпожа Давиль ждала третьего ребенка, и он не решился везти ее в таком положении в неизвестный турецкий город. После родов жена поправлялась очень медленно, и приходилось все время откладывать ее отъезд из Сплита.

Давиль привык к семейной жизни и впервые расстался с женой, а при теперешних обстоятельствах эта разлука была для него особенно тяжкой. Одиночество, беспорядок в доме, беспокойство о жене и детях с каждым днем мучили его все сильнее. Господин Пуквиль после нескольких дней пребывания в Травнике продолжил свой путь на Восток.

IV

Первые месяцы Давиль в донесениях не переставал жаловаться на все, на что консул, попавший в подобные условия, может жаловаться. На злобу и ненависть местных турок, на медлительность и ненадежность властей, на небольшой оклад и недостаточные кредиты, на крышу, которая протекает, на климат, от которого болеют дети, на интриги австрийских агентов, на непонимание начальства в Стамбуле и Сплите. Одним словом, все было трудно, не налажено, не так, как надо, и давало повод к жалобам и недовольству.

Особенно Давиль жаловался на то, что министерство не присылало доверенного чиновника, знающего турецкий язык. Давна служил в силу необходимости, и консул не мог вполне доверять ему. Несмотря на все старания, Давне не удалось победить его подозрительность. Кроме того, Давна только говорил по-французски, а служебной переписки вести не мог.

Для помощи при общении с местными жителями Давиль нанял Рафо Атияса, молодого травницкого еврея, который предпочел стать переводчиком «иллирийского» языка

[14]

, чем возиться с дублеными кожами в дядином лабазе. Этому можно было доверять еще меньше, чем Давне. И потому в каждом донесении Давиль умолял о присылке чиновника.

Наконец, когда он начал уже терять надежду н постепенно привыкать к Давне и больше доверять ему, прибыл молодой Дефоссе — новый чиновник и переводчик.

Амедей Шомет Дефоссе (Amedee Chaumette des Fosses) принадлежал к младшему поколению парижских дипломатов, а следовательно, к числу тех молодых людей, которые после бурных лет революции первыми смогли учиться в нормальных условиях и получить специальную подготовку для службы на Востоке. Он был из банкирской семьи, которая ни во время революции, ни во время Директории не потеряла окончательно своего прочно созданного состояния. В школе он считался лучшим учеником и поражал учителей и товарищей блестящей памятью, быстротой суждений и легкостью, с какой впитывал самые разнообразные знания.

Мост на Дрине (На Дрини ħiпpиja)

© Перевод Т. Вирты

I

Почти на всем своем протяжении река Дрина течет узкими ущельями в горах или теснинами мрачных каньонов между отвесными, скалами. Лишь кое-где расступаются горы, давая простор веселым долинам, и тогда то на одном, то на обоих берегах реки возникают ровные или холмистые пределы, пригодные для обработки и жилья. Одна такая вольная долина открывается и здесь, под Вышеградом, в том месте, где Дрина, делая крутой поворот, стремительно выносит свои воды из глубокой расселины на стыке Бутковых скал и Узавницкой гряды. Излучина реки здесь так крута, а неприступные стены утесов так близко подходят друг к другу, что кажется, вода вырывается из каменной груди угрюмого сплошного массива. Но тут горы внезапно раздвигаются, образуя неправильный амфитеатр, в самом широком месте не превышающий пятнадцати километров.

Там, где Дрина всей тяжестью своей зеленой и вспененной водной лавины извергается как бы из сомкнутой стены отвесных черных гор, стоит большой каменный мост строгих пропорций с одиннадцатью широкими пролетами. От этого моста, точно от основания, расходится веером холмистая долина с Вышеградом, его предместьями и деревушками в ложбинах между холмов, лоскутной пестротой пашен, выгонов и садов, прихотливой сетью меж и оград, узорной россыпью перелесков и отдельными купами лиственных деревьев. И если на долину посмотреть из самой ее глубины, то так и чудится, будто из-под широких арок белого моста вытекает и разливается не только зеленая Дрина, но и весь этот благодатный цветущий край со всем, что на нем есть, и сводом южного неба над ним. На правом берегу реки, непосредственно примыкая к мосту, сосредоточилось основное ядро города с площадью и торговыми рядами, расположенное частью на равнине, частью на отрогах гор. По другую сторону моста, вдоль левого берега реки, потянулось Малухино поле — разбросанное предместье на дороге, ведущей в Сараево. Так, соединяя два конца сараевской дороги, мост связывает город с его предместьем.

Впрочем, слово «связывает» в данном случае такая же условность, как и утверждение, что солнце всходит по утрам для того, чтобы людям было светло и они могли заниматься своими делами, и заходит к вечеру, чтобы дать им возможность выспаться и отдохнуть после дневных трудов. Ибо этот каменный мост — бесценное строение непревзойденной красоты, какого не имели и несравненно более зажиточные и бойкие города (таких мостов в империи всего раз-два и обчелся, — говорили в старину), — был единственной постоянной и надежной переправой на всем среднем и верхнем течении Дрины и необходимым звеном той дороги, которая связывала Боснию с Сербией, а через Сербию — с прочими провинциями Турецкой империи, вплоть до самого Стамбула. Город же со всеми своими предместьями был всего лишь поселением, естественно и неизбежно возникающим на узловых перекрестках караванных путей и по сторонам важных и больших мостов.

Лепясь к оконечностям моста, разрастался со временем и Вышеград. Порожденный мостом, он поднимался рядом с ним, питаясь соками его животворящих корней.

Чтобы полнее представить себе картину города и природу его отношений с мостом, необходимо иметь в виду, что в городе был еще один мост и еще одна река. Это — Рзав с перекинутым через него деревянным мостом. Рзав впадает в Дрину на самой окраине города, так что его центр, как и вся основная часть, не выходит за пределы песчаного клина, ограниченного двумя реками, большой и малой, сливающимися здесь воедино, а его распыленные предместья простираются по ту сторону мостов, на левом берегу Дрины и правом Рзава. Город на воде. Однако, несмотря на существование второй реки и второго моста, выражение «на мосту» ни в коей мере не относится к рзавскому мосту, простому деревянному сооружению без всякой истории и красоты, не имеющему никакого иного предназначения, кроме как служить переправой местным жителям и скоту, а исключительно и единственно к каменному мосту на Дрине.

II

Нам предстоит теперь вернуться в те времена, когда на этих берегах не было и мысли о мосте, и тем более таком, как этот.

Может статься, и в те отдаленные времена иному уставшему и промокшему путнику, проходившему эти места, случалось пожелать, чтобы через широкую и бурную реку каким-нибудь чудом перекинулся мост и помог ему быстрее и легче добраться до цели. Ибо нет сомнения, что с тех пор, как существуют и странствуют люди, преодолевая препятствия пути, у них, как извечная мечта всех путников о хорошей дороге, надежных попутчиках и теплом ночлеге, должна была возникнуть мечта о создании на этом месте переправы. Но далеко не всякое желание плодотворно, и не всякой мысли сопутствуют усилия и воля, способные претворить ее в действительность.

Впервые видение моста, которому суждено было воплотиться в жизнь, совсем еще, конечно, расплывчатое и туманное, мелькнуло ранним утром 1516 года в соображении десятилетнего мальчика из близлежащего села Соколовичи, когда его везли из родного села в далекий, ослепительный и страшный Стамбул.

В те времена эта самая Дрина, зеленая и своевольная горная река, чьи воды часто мутнели, ревела здесь, стесненная громадами голых скал и пустынными песчаными берегами. Город существовал и тогда, но был совсем другой по виду и размерам. На правом берегу реки, обрывистом и высоком, где сейчас развалины, стоял хорошо сохранившийся Старый град, обширное укрепление эпохи расцвета Боснийского королевства, с башнями, казематами и крепостными стенами, возведенными одним из могущественных вельмож рода Павловичей

[90]

. На кручах под защитой крепости лепились христианские посады Мейдан и Бакавац, а также почти поголовно обращенная в мусульманство слободка Душче. Внизу, в долине междуречья Дрины и Рзава, там, где позднее образовался нынешний город, простирались поля, через которые проходила дорога с прилегающим к ней деревянным допотопным постоялым дворам, редкими мельницами и хибарами.

В том месте, где Дрина пересекала тракт, ходил знаменитый вышеградский паром. Паром представлял собой черное и древнее сооружение, а паромщика Ямака, мрачного и нерасторопного, было столь же трудно дозваться, как иного разбудить. Это был человек исполинского роста и невероятной силы, но изувеченный в многочисленных войнах, в которых он прославил свое имя. У него был всего один глаз, одно ухо и одна нога (вторая была деревянная). Без тени улыбки и слова привета, с упрямой несговорчивостью, медлительно и неуклюже Ямак перевозил людей и грузы, но при этом был так добросовестен и честен, что честностью своей вошел в пословицу, равно как неловкостью и своеволием. С путниками, которых он перевозил, он не вступал ни в какие разговоры и объяснения. Медные гроши в уплату за провоз люди кидали на дно почерневшего парома, где они и валялись весь день, в песке и в воде, пока под вечер паромщик не сгребал их небрежным жестом со дна деревянным черпаком для вычерпывания воды и не уносил в халупу над рекой.

III

Весной того года, когда визирь принял решение о строительстве моста, в город для подготовки всего необходимого к началу работ прибыли его люди с охраной. Было их много — с лошадьми, повозками, всевозможным инвентарем и палатками. Это нашествие вызвало тревогу и страх в маленьком городе и окрестных селах, в особенности среди христианской части населения.

Во главе прибывшего отряда стоял Абид-ага, доверенное лицо визиря по строительству, с ним был Тосун-эфенди, зодчий. (Абид-агу молва наперед рисовала человеком грубым, жестоким и строгим сверх всякой меры.) Едва успев разместиться в палатках под Мейданом, Абид-ага созвал представителей властей, а также именитых турок на совет. Советоваться не пришлось, ибо говорил один человек — Абид-ага. Перед собравшимися предстал человек могучего сложения в богатых стамбульских одеждах, с зелеными глазами на багрово-красном отечном лице, обрамленном рыжей бородой, и с немилосердно закрученными на мадьярский лад усами. Речь, которую держал этот могучий человек перед собравшимися, произвела еще более ошеломляющее впечатление, чем его внешность.

— Надо думать, что раньше меня до вас дошли слухи обо мне, и, уж конечно, они не из приятных или лестных. Вы, вероятно, слышали, что я требую от всех работы и повиновения и могу избить и забить до смерти за лень или строптивость; что таких слов, как «нельзя» или «нет» для меня не существует, да и за более невинные головы летели плеч, короче, что я кровопийца и зверь. Хочу вам сказать, что слухи эти не вымысел, не преувеличение. Под моей липой тени вам не найти. Такую репутацию я заслужил долголетней службой, преданно исполняя приказы великого визиря. Думаю и сейчас с божьей помощью выполнить то, для чего я сюда послан, и надеюсь, что когда по завершении дела я уеду отсюда, впереди меня поползут еще более страшные и черные слухи, чем те, которые дошли до вас.

После столь необычного вступления, выслушанного молча, с опущенными взорами, Абид-ага объяснил, что речь идет о строительстве большой важности, какого не видывали и более богатые земли, что работы продлятся пять, а может быть, и шесть лет, но воля визиря будет выполнена точь-в-точь, как он того желал, и минута в минуту, как он назначил. Потом он изложил первейшие нужды, перечислил подготовительные работы и сообщил, что прежде всего он ожидает от местного турецкого населения и требует от райи, то есть от христиан.

Подле него сидел Тосун-эфенди, тщедушный, бледный и желтушный потурченец родом с греческих островов, зодчий, возводивший многие сооружения в Стамбуле, которые закладывал Мехмед-паша на помин своей души. Тосун-эфенди был спокоен и безучастен, как будто бы не слышал или не понимал слов Абид-аги. Он рассматривал свои руки и только изредка поднимал взгляд. Тогда можно было видеть его большие бархатисто-черные блестящие глаза, красивые близорукие глаза человека, погруженного в свое дело, не замечающего и не воспринимающего ничего другого.

IV

Все, кто в тот день с берегов Дрины видели казнь, разнесли страшную весть по городу и его окрестностям. Неописуемый ужас овладел горожанами и рабочими. Медленно и постепенно до сознания людей доходило в полной мере понимание того, что произошло на их глазах в тот короткий ноябрьский день. Все разговоры вертелись вокруг человека, который все еще живой сидел на колу над строительными лесами. Каждый зарекался о нем говорить, но какой толк в зароке, когда мысли упрямо возвращались к нему, а взгляды невольно тянулись в ту сторону?

Крестьяне, возившие камень из Бани на воловьих упряжках, опускали глаза и тихо понукали волов. Работники на берегу и на лесах переговаривались приглушенными голосами и только по необходимости. И даже надсмотрщики с ореховыми хлыстами в руках были покладистей и мягче. Далматинские каменотесы работали повернувшись спиной к мосту; бледные, стиснув зубы, они гневно били по своим долотам, клекочущим посреди всеобщего безмолвия подобно стае дятлов.

Быстро спустились сумерки, и строители заторопились поскорее добраться до ночлега, стремясь уйти подальше от моста. До наступления полной темноты Мерджан и доверенный слуга Абид-аги снова поднялись к Радисаву и с несомненностью установили, что осужденный и теперь, через четыре часа после казни, жив и в сознании. В горячке он медленно и тяжело вращал глазами, а увидев под собой цыгана, застонал громче. В этом стенании, вместе с которым, казалось, из него выходила душа, различались только отдельные слова:

— Турки… турки… мост!

Довольные, они вернулись в дом Абид-аги на Бикаваце, рассказывая по пути всем встречным, что казненный жив, что он скрипит зубами, говорит вполне ясно и разборчиво и, похоже, проживет и до завтрашнего дня. Доволен был и Абид-ага, он распорядился выплатить Мерджану обещанное вознаграждение.

V

Миновали первые сто лет — долгие годы, принесшие смерть многим людям и их творениям, но совсем не ощутимые для больших сооружений, построенных расчетливо и основательно, и мост с воротами и прилегающим к нему караван-сараем незыблемо стояли, неся свою службу, как и в первый день. Пронеслось бы над ними и второе столетие со сменами времен года и людских поколений, так и не оставив на них следа. Однако то, чего не могло сделать время, сделало изменчивое и непредвиденное стечение обстоятельств, сложившихся вдали от этих мест.

В те годы, в конце XVII века, в Боснии пели песни, говорили и шептались о Венгрии, которую после столетней оккупации начали оставлять турецкие войска

[91]

. Многие боснийские помещики, отстаивая в жестоких схватках свои венгерские владения, легли костьми на чужбине. И, надо полагать, им выпал более счастливый жребий, потому что тех, кто гол и бос вернулся в Боснию на старые места после богатой и привольной жизни на обширных угодьях Венгрии, ждала тощая земля, стесненное и скудное существование. Смутные и слабые отголоски всего этого доходили и сюда, но никто никогда не думал, что эта страна из песен «Мадьярия» могла иметь какую-то связь с действительной и повседневной жизнью города. Однако случилось именно так. После того как турки ушли из Венгрии, за границами империи оказались, помимо всего прочего, и земли вакуфа, доходы с которого шли на содержание караван-сарая в Вышеграда.

И обитатели города и путники, за сто лет привыкшие к услугам «Каменного хана», никогда не задумывались о том, на какие средства он содержится и откуда они берутся. Люди пользовались караван-сараем, как пользуются благословенным плодоносным деревом у дороги, одновременно общим и ничьим; заученно поминали «упокой визиревой души», не думая о том, что он уже сто лет как мертв, и не задаваясь вопросом о том, кто же теперь печется и заботится о его землях и доходных имениях. Трудно было предположить, что в мире все так сильно зависит одно от другого и так тесно связано даже на расстоянии. Поэтому не удивительно, что первое время в городе не замечали оскудения источника дохода. Прислуга работала, и караван-сарай по-прежнему принимал путешественников. Думали, что деньги запаздывают, как это и раньше бывало. Между тем проходили месяцы, а потом и годы, а деньги все не поступали. Слуги бросали службу. Тогдашний управляющий визирева наследия, Даут-ходжа Мутевелич, что значит «управитель» (так народ звал его, и это стало фамилией всего их рода), писал во все концы, но ответа не получал. Постояльцы сами обслуживали и себя, и свой скот и убирали караван-сарай, насколько считали необходимым, но за собой оставляли навоз и мусор, предоставляя другим чистить помещение и наводить порядок, как это делали они, застав здесь тоже все неубранным и загаженным. И при этом каждый оставлял после себя грязи хоть немного больше, чем застал.

Даут-ходжа делал все, чтобы спасти караван-сарай от запустения и разрухи. Сначала он тратил свое, потом стал одалживать у родственников. И так из года в год поддерживал и подновлял прекрасное строение. Тем, кто упрекал его в том, что он губит себя, пытаясь сохранить то, что сохранить невозможно, он отвечал, что тратит свои деньги наилучшим образом, ибо дает их взаймы самому господу богу, не говоря уже о том, что он, как управитель, последним покинет детище великого визиря, от которого, похоже, уже все отступились.

Никакие уговоры не могли отвратить этого мудрого, набожного, упорного и мужественного человека, память о котором долгие годы хранил город, от его безнадежных усилий. Самоотверженный труженик, он уже давно примирился с сознанием того, что человеку предназначено весь свой век провести в борьбе с порчами, смертью и исчезновением и что человек должен выстоять в этой борьбе и тогда, когда она совершенно безнадежна. И, сидя перед караван-сараем, разрушавшимся на его глазах, он отвечал тем, кто отговаривал его и жалел: