Том 6. Статьи, очерки, путевые заметки

Бальмонт Константин Дмитриевич

Константин Дмитриевич Бальмонт (1867–1942) – русский поэт-символист и переводчик, виднейший представитель Серебряного века. Именно с него начался русский символизм.

Стихи Бальмонта удивительно музыкальны, недаром его называли «Паганини русского стиха». Его поэзия пронизана романтичностью, духовностью, красотой. Она свободна от условностей, любовь и жизнь воспеваются даже в такие страшные годы как 1905 или 1914.

Собрание сочинений Константина Дмитриевича – изысканная коллекция самых значительных и самых красивых творений метра русской поэзии, принесших ему российскую и мировую славу. Произведения, включенные в Собрание сочинений, дают самое полное представление о всех гранях творчества Бальмонта – волшебника слова.

В пятый и шестой тома вошли прозаические произведения Бальмонта, очерки, заметки, впечатления и мысли.

Край Озириса

Преддверье в Египет

[1]

Движется ли человек или не движется, и если движется, то по прямой линии, в поступательном направлении, или по кругам и спиралям?

Как мне ответить на этот вопрос, не знаю. Посудите сами.

Был я ребенком. Читал много книжек, и между прочим, конечно, читал романы Жюль-Верна. Если не ошибаюсь, это именно в одном из романов Жюль-Верна описывается некий странный человек, с которым было приключение истинное, но весьма неправдоподобное: пожелав изучить Испанский язык, он ошибкой изучил Португальский. Есть, конечно, сходство между Португальским языком и Испанским, но все же, – Испанский язык куда речистее. И Испания, конечно, находится с Португалией рядом, но в Португалии не так звучно песни поются, и Андалузских красавиц там нет, и не Португалец, а Испанец Кортес завоевал Мексику. Много вообще есть различий между Испанией и Португалией, и между Испанским языком и Португальским.

Что сделал с своим сомнительным приобретением этот странный и достойный сожаления человек, изучивший один язык вместо другого, право не помню. Забыл за дальностью времени. Но вот проходит несколько лет. Ребенок стал юношей. Ему целых шестнадцать лет, и он в шестом классе гимназии. Это я о себе. Узнал я в те времена о существовании знаменитого за границей Скандинавского писателя Генрика Ибсена. Что-то узнал о нем такое интересное, что непременно захотел прочитать его в подлиннике. Сказано – сделано. Скандинавия объединена была тогда под Шведским владычеством. В Петербурге, как я узнал в оны дни, существует Скандинавский, именно Шведский, книжный магазин. Эти, как казалось мне, убедительные обстоятельства, справедливо заставили меня написать в данный магазин, чтобы мне выслали Шведский словарь, Шведскую грамматику и – для скорейшего изучения языка – ряд Шведских переводов, весьма мною любимых, повестей Тургенева.

Быстро я изучил Шведский язык. Выписал себе тогда сочинения Ибсена в подлиннике, и с прискорбием убедился, что Скандинавский гений пишет по-Норвежски, и что Норвежский язык – сам по себе. Как будто и есть положительное сходство с Шведским языком, но совсем – совсем другой это язык. И читать Ибсена в подлиннике не могу. Бывает же такая изумительная непредусмотрительность в способном к языкознанию юноше, который все так точно предусмотрел.

Нил

Без вина обойдешься, без меду обойдешься, без молока обойдешься, без воды – нет.

Без воды не утолишь жажду. И без воды не соблюдешь себя в чистоте, – а без чистоты возможно ли счастье и достоинство. И без воды не оросишь поля, не взростишь сады, не возрадуешься на цветы, что, напившись влаги, раскрывают свои белые, красные, желтые, голубые чашечки.

Из воды изошли мы, водою крестимся, в воде получаем мы наше рождение и ей символизуем возрождение наше для жизни бессмертной.

В начале времен везде было только Небо да Море, гласит Славянское сказанье дней дальних. А в этой безмерности лишь Бог да Дьявол. И из горсточки морского песку, из крупинок, взятых со дна безмерной воды, была создана земля наша, на которой вот мы живем века, памятуя завет первичный и орошая даже пески водою, и превращая пески в оазисы.

На стенах исполинских Египетских храмов ключи жизни струятся, обещая бессмертие верующему, ключ жизни – крест с яйцевидною ручкой, столь же ценный и столь же необходимый для древнего Египтянина, как необходима для Индуса – символ вечного перевоплощения – вращающаяся свастика, как необходим и с детства дорог нам, позднейшим, наш Христианский крест. Струятся ключи жизни, и тот, кто уснул сном смерти, отошедший в Аменти, в Край Закатный, возрождается в новом, в осветленно-прежнем лике, едет в небесной ладье по небесному Нилу, пашет нездешние поля, и нездешние волы идут перед ним с развесистыми своими рогами, гонит к ночлегу небесные стада, любуется на высокие колосья, растущие в царстве Озириса, живет, без конца живет, той же милой, здешней-нездешней, жизнью.

Солнечное единобожие

Когда зажигаешь малую свечу восковую, на лицо твое падает свет, и лицо твое становится просветленным. В малом сиянии малого света можешь душой своей пропеть великие хвалы Миру. Так можно ли их не петь, когда загорается тот великий Светильник, который жители Нильской долины назвали Лампадой живою, исходящей из океана Небес.

Говоря о Солнце, становишься певучим и светлым. Первая ласка его скользнет по верхушкам деревьев, охваченных ночною сыростью, чуть-чуть скользнет, еще отдаленным намеком, по зябкому горлу дремотной птицы, – и вот дрогнула преграда между ночью и днем, разбилась в звонком клике птичьего горла, зазвенели переклички между ветвей, в миллионный раз живым существам хочется петь Гимн Солнцу.

В какую страну ни пойди, услышишь хвалы Солнцу, уловишь любовь к нему и в народной поговорке, и в цветистом слове поэта, и в точной формуле мыслителя. В нескончаемом многообразии формул и хвалений увидишь, как могут многоименность и многоликость совмещаться в единстве и сводиться к одному.

Русский мужик говорит: «Первый жаворонок на пригреве садится». Эллинский мудрец, Аполлоний Тианский, говорит: «Быть заодно с Солнцем». И не слиты ли два эти разные возгласа? Не чувствуется ли в них обоих – восторженная любовь живых к Солнцу и неистощимая ласка Солнца ко всему живому?

«Среди тварей Божеских», говорит Бретонец, «Солнце есть созданье Божье, а Луна от Дьявола, – потому она и не так блестит ярко, и часто внушает злое». В тех же областях Бретани есть поверье, что, если женщина посмотрится в зеркало, когда Солнце уже зашло, – за собою, поверх плеча, она видит Дьявола.

Двойная связь

Все в мире объято единою волею, волею к жизни и к закреплению своего «я» в зыбях времени и пространства. Запечатлеть себя в зеркале сознанья, или в бессознательной дремоте ощущенья, знать и чувствовать, что ты живешь, живешь, живешь, – это рычаг, которым движутся все миры.

Человек, зверь, растение, и птица существуют, как таковые, потому, что они этого хотят. Без воли к самоутвержде-нью не было бы ни снежной вершины Казбека, ни вырывающихся из пределов Мексики потоков Гольфстрёма, что вьются как горячая подводная змея размеров исполинских, ни малой незабудки, что вот цветет здесь у моих ног.

Все, что живет, не только хочет жить, но хочет жить вечно, и, зная, что в мире есть смерть, через любовь и смерть стремится к жизни бессмертной. Колос, умирая, роняет зерна, и снова зеленеет и желтеет нива. Птица, спевши весенние песни, дарует крылья новым крылатым, и песни и полет длятся тысячелетия. Человек, достигая высот сознания, разбивает ограничительные оковы телесности и создает себе бесплотный мир бессмертия.

«Есть воля, которая не умирает. Кто знает тайны воли и ее могущества? Бог есть лишь великая воля, проницающая все природою своей напряженности. И не уступил бы человек ангелам, не уступил бы он самой смерти, если бы не слабая его воля». Эти строки Глэнвилля, избранные Эдгаром По для лучшей его сказки, «Лигейя», как будто взяты из какого-то магического Египетского папируса. «В человеке есть скрытые силы», говорят Египтяне, «с ними он может достичь всего. Лишь слабость воли и бедность воображения становятся ему преградами».

Однако лик смерти страшен. Неуютен и чужд живому вид покойника, хотя бы дорогого. Мертвый своей неподвижностью нарушает непрерывную волнообразную линию жизненного движения. Все живое мыслит и чувствует – непрерывными рядами. Музыка чисел прерывается выпавшим звеном. Нужно скорей его заполнить, и укрыть поскорее от взоров живых то, что не смотрит более на жизнь, а глядит внутренним оком в неведомое.

Повествования гробниц

Когда глаза твои устанут от многоцветной пелены много-различностей жизни, уйди, на мгновения, к курганам и к священным гробницам, и послушай, душою своей, голоса Безмолвия. Тишина говорит, и успокоительны эти голоса, которые слышишь сердцем. Не обманывают они, хотя обещают, не заводят, хотя ласкают, не подстерегают души твоей, хотя убаюкивают.

Посмотри на безмерность степей, от края до края Неба. Как широки они, как безграничны. В Мире, где даль бесконечна и Небо бездонно, может ли жизнь твоя быть лишь блуждающим огоньком, случайною искрой, или не явственно ли, что бесконечность путей ведет к бесконечным достижениям, и что, как в перекатном море ковыля каждый стебель живет отъединенной жизнью и в то же время есть часть этого зеленого моря, так и ты, и дорогие твои, уже ушедшие, и безвестные предки твои, что дремлют вот в этих курганах, все, все, все, не одиноки в своем одиночестве, не покинуты в своей пустыне, но, живя своей жизнью, законченной, отъединенной, живут и как звук в Мировой Симфонии, как часть и как слово Всемирной Легенды, как капля, как бег волны в Океане без берегов, рождающем эти волны, и дающем им родиться и родиться вновь.

Присядь на минутку в тиши вековых гробниц, и взгляни, и подумай. Сколько было их, красивых и умных и стройных, любивших любовью, говоривших слова необманные, глядевших друг другу в глаза, уходивших в Смерть с полною верой, закрепивших эту веру в посмертных своих словах. Или была напрасной вся эта серьезность жизни? Вся эта красота и глубина, или была это только насмешка? Но ведь этого же не может быть, это не так, сердце знает, сердце слышит, величайшие духи огненные светили огнем достоверным, совершеннейшие души кристальные все оставили нам слово Завета, они поручились нам, что наша дорога ведет не к пустому провалу, не к ничтожеству, а к светлому, полному радости, слиянию с Первоистоком любви, мышления, жизни, и полнозвучия.

Сознание человеческого бессмертия есть принадлежность всякого народа. Нет народа, который не знал бы, что смерть есть лишь дверь, переход. Но, кроме Индусов и народов, создавших Христианство, никто не ощущал этого так остро, как древние Египтяне.

Принимая в усложненном причудливом уме Египтянина разнообразнейшие очертания, эта мысль о Бессмертии ярко отразилась, как в религиозных легендах, созданных жителями Нильской долины, так, в особенности, и в его погребальном культе, единственном на всем Земном Шаре, по сложности и причудливости своей, среди всех похоронных обрядов, когда либо возникавших у какого-нибудь исторического народа.

Где мой дом?

Очерки (1920–1923)

Только

Белый сон

Вот уж несколько дней с парижским небом что-то случилось необыкновенное. Я любуюсь на снежные белые крыши, прохожу по хрустящему снегу, ломаю тонкие льдинки. И нежно-молочная даль своей мглой говорит о силе снега, о внутреннем колдовании зимы. Париж хорош всегда, а облеченный в необычное, он чарует особенно. Лица проходящих женщин дышат торжеством, точно это они набросили такую подвенечную вуаль на зримое.

Но я знаю. Это не надолго. Не всякий наряд умеет носить парижанка, хоть во многих она хороша. Этот наряд с нее спадает, потому что он не для нее. Много у нее и силы, и прелести, но не для нее эта чара, моя северная единственная святыня снега и жуткий трагизм льда, то тихий, то звонкий, но всегда ворожащий.

Моя мысль уходит далеко. Туда, в белую Москву и подмосковные места, где мне было трудно, как никогда, но где душа моя пела, где в жестокой раме единственных судьбинных испытаний я терзался, я изнемогал, но где душа моя пела.

Тринадцать месяцев тому назад. Лютый зимний холод. Подмосковное местечко Н., все занесенное снегом. И березы, и дубы, и липы, и ели в белой бахроме. Дома холодно. И, как ни морозно на дворе, надеваешь рваную шубу и идешь греться среди снежных пространств, усыпанных алмазами, покрытых осыпью хризолитов, на которые смотришь – и вот цветной сон, голубой и алый, и белый завладевает через глаза сердцем, и душа уходит в мир, где нет ни холода, ни тепла, а лишь цветистые видения и ткущая сила воспоминаний и надежд.

Факел в ночи

Я живу среди чужих. Уже семь месяцев я живу в Париже и люблю этот красивый город, независимо от его теперешних жителей. Мне нравятся также и жители его. Приветливые, умные, совсем не обременительные и не обременяющие собою иностранца. Я жил в Париже годами, и у меня есть здесь добрые знакомые. Есть и такие, что мы считаемся Друзьями. Если я захочу, я могу пойти в гости к лучшему французскому санскритологу, или к превосходному знатоку древнего Египта, или к французу, безукоризненно говорящему по-русски и влюбленному в Гоголя, или к двум-трем лучшим французским поэтам. Меня встретят ласково, со мной будут говорить учтиво и умно. А изучатель Гоголя даже будет говорить по-русски. Но отчего-же, когда я уйду от этих своих друзей, за мной закроется дверь, совсем не резко и не громко закроется дверь, а в ту же секунду я услышу в душе, что вот в этой моей тоскующей душе захлопнулись целые ворота?

Между нами не может быть настоящего разговора, ибо нет соучастия душ. Я знаю французский язык, французские особенности, французское искусство, подробно знаю французскую литературу. Они не знают того же русского. И быть может, только тот один, который любит Гоголя, поймет часть меня, но не подойдет ко мне вплоть, потому что между нами волны событий, океанская буря разнородности.

Я рад, что со мной вежливы. Но не нужен я парижанам низачем. А нужны ли они мне, об этом я молчу, из скромности и вежливости.

Здесь есть русские. Мне говорят, их много. Кто говорит, их тридцать тысяч, кто утверждает, что их целых сто тысяч. Допустим, что их тридцать тысяч. Кто они эти десятки тысяч людей, для которых, как и для меня, первые слова, услышанные в детстве от родной матери, были словами красивейшего могучего русского языка? Это – дружное самосознающее себя целое или арифметическая сумма? Если целое, в чем же оно проявляет себя? Не в том ли, что лучшие писатели, поэты и художники, перекочевавшие из безжалостной русской действительности в Париж, живут здесь как полунищие, нуждаясь в самом необходимом и не находя применения для своего гения, таланта и трудолюбия?

Нет, здесь целого нет, а есть лишь арифметическая сумма, причем слагаемый – с одной стороны скромные единицы, с другой – единицы с уважительным количеством нулей по правую сторону. Взаимобеседа вряд ли тут возможна.

Завтра

1921.VI.24

Завтра минет ровно год с того дня, как я простился с моей родной Москвой. 25-го июня 1920-го года я уехал, через Петербург, в Нарву и в Ревель. Полный круг из двенадцати месяцев. Я прожил месяц в Ревели. Я узнал там, что Европа наших дней – не та свободная благочестная Европа, которую я знал целую, достаточно долгую, жизнь, а исполненная духа вражды, подозрений, перегородок, преград, равнодушная, бездушная пустыня, без духовной жизни, без вольного гения, который озарял бы жаждущую душу неожиданным новым светом. Я ушел из тюрьмы, уехав из Советской России, и конечно, в сравнении с тем невероятным Сатанинским царством, которое представляет из себя Россия текущих дней, Европа, начиная ее хотя бы с Эстонии, царство благословенное. Но это только на те дни, которые нужны замученному человеку, чтобы опомниться после трех лет невероятного кошмара. Душа хочет больше, чем чистое, сытое тело и основные данные уравновешенной, внешне свободной жизни. Она хочет высокой правды и неустанной пряжи творческого духа, она хочет чистого воздуха доверия и полетных созиданий. Где они? Их нет. Целых шесть лет люди убивали друг друга, хитрили, лгали, возвещали великие обещания, из которых ни одного не исполнили, созидали то тут, то там неправосудные отдельные богатства, превращая убийство и грязь в круглые капиталы, и, без конца, без конца пороча слово недостойным его употреблением, без конца, без предела уходили и уходят в марево духовного оцепенения, в обостренье звериной вражды – страны против страны, народа против народа, класса против класса, мысли против мысли, человека против человека.

Изойдя из проклятой берлоги, где дьяволы мучают всех, кто на них не похож и не хочет походить, я пришел к людям, которые забыли, сколько достойной радости в том, чтобы помочь другому и встретить приходящего с светлым доверчивым лицом.

Кто скажет одно слово: «виза», тот скажет «тюрьма», тот скажет «поднадзорный», скажет «прочь», скажет «издевательство». Он скажет еще много оскорблений, человек, имеющий неправосудную возможность требовать у меня визы, у меня, у свободного человека, к которому этот, нового образца, плантатор возможностей подходит с арапником в руке.

Первый мой шаг в нынешнюю Европу был ознаменован хлопотами о визах. И если Франция тотчас же, через благую весть телеграфа, гостеприимно раскрыла мне свои двери, Англия сделала полицейское лицо и убила во мне желание ехать в эту, когда-то мне желанную, страну, а малоумный немецкий консул города Ревеля, пообещав дать мне визу, в последнюю минуту чего-то испугался, налгал мне, и когда очередной пароход отбыл в Штеттин, в нем остались четыре, незанятые, мной оплаченные, койки, и в улетающем дыме этого корабля развеялись мои 20000 эстонских марок, добытые, можно себе представить, с какими трудностями. А через несколько часов после отплытия парохода один мой приятель случайно познакомил меня с находившимся тогда в Ревеле вице-президентом германского рейхстага, Вильгельмом Дитманом, и этот честный добрый человек, узнав о моем злополучии, тотчас подошел к телефону, разбранил консула, сказал ему, что он слепень, не умеющий различать то, что у него перед глазами, и приказал ему тотчас же дать мне визу. Виза тотчас и была мной получена – через шесть часов по отбыли моего корабля, а следующего пришлось ждать еще две недели. Нужно было соединение двух таких имен, как Бальмонт и Дитман, чтобы произошло звездоносное ниспадение с невозможного неба того дьявольского уродца, который называется женским именем Виза. Сколь удобно и легко, значит, существовать путешествующим русским, лишенным возможности создать столь планетарное событие. Это было первое мое ознакомление с новой Европой, не умножившее моей нежности к ней. Пришел из берлоги – ну, и будь доволен всякой непотребностью, которую ты встретишь на пути.

Где правда?

В воздухе, изломанном бурей, все очертания, утратив обычное свое состояние, неверны, изменчивы, и ведут чувство и мысль по новым путям. Облако не облако, а туча. Рушится в небе изорванная серая стена. Из расщелин этой плывущей стены вырываются водопады огня и скаты воды. И если облако баюкает мечту, грозовая туча пробуждает всю душу к новой жизни, в которой страх и пляска, ужас и восхищение, песня и вопль существуют в одной нераздельности.

Ветки деревьев, во время грозы, не ветки деревьев, увешанные гирляндами и кружевами зеленых листьев, а бешено переплетающиеся змеи, или кривые копья, палицы и бумеранги странных древесных духов. Даже камыш, под грозой, принимает особо воинствующий вид и шуршит не с таинственным зловещием, а с явной угрозой. Даже малые побеги травы, эти невинные изумрудные нити и ленточки, создают зыбь, которая похожа на безмерные бока куда-то уползающего удава.

Гроза прошла. Дождь пролился. Воздух освободился от долго и трудно готовившихся колдований зноя, испарений, удушья и предчувствий. Воздух прохладен и успокоенно чист. Ветви деревьев свежо ароматны. Зеленая трава, цвет надежды и залог безмерной жизни, зовет к веселью детей и стада. Отдельные капли, качая в себе на мгновенье вселенскую радугу, падают с листьев и с крыши дома; они падают вниз, чтоб утонуть в земле, поящей корни, они падают вниз, чтобы сказать глазам и сердцу о связи высокого с тем, что внизу, – чтобы дать счастье краски, чтобы дать радость малого звука, чтоб шепнуть безглагольно, что есть и веселые слезы.

Как хорошо явление грозы в природе, – как оно ужасно и бесчеловечно в мире человеческом.

Революция – гроза. Не я ли сам тоже говорил это? И я? Да, и я сказал эту неверность не однажды. Но сердце мне говорит теперь, что это неверно. Ибо гроза приходит и уходит, осиянная в начале и конце изломным огнем и тысячецветною радугой. Гроза всегда приносит утоление и правду новой жизни. Никакая революция не дает ничего, кроме того, что было бы в свой час, и в недалекий час, достигнуто и без нее. А проклятия, которые всегда приводит с собой, и за собой, каждая революция, неисчислимы. Они, как те уродливые чудища, что вырвались из раскрытого сундука злой колдуньи. Они неистребимы, как полчища саранчи, которую не убьешь цепами, не отгонишь молитвой, не расстреляешь пушками, не заговоришь волхвованьями. Они неисчислимы, как песчинки убивающей пустыни, из которых желтоликие дьяволы крутят веревки и удавки для утопающих в прахе обезумленных караванов.