Москва - Варшава

Биргер Алексей Борисович

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

В ПОЛЯХ ЗА ВИСЛОЙ СОННОЙ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Это был скучный остров. Весь поросший глухим ивняком, похожий по форме на фасолевое зернышко, на самой бурной стремнине Немана. Но туристы его любили, потому что это был остров легенд, остров Ромео и Джульетты польско-литовского разлива, воспетый ещё Пушкиным:

Эта история трагической любви относится, по легендам, к тринадцатому или четырнадцатому веку, когда Неман был границей между дикой вольнолюбивой Литвой и владениями Тевтонского ордена, захватившего Польшу. Молодой витязь-литовец и дочка тевтонского рыцаря («немецкая тополь» — недаром Пушкин поставил слово «тополь» в женском роде — она, по легенде, была как тополь стройна, белокура и прекрасна) полюбили друг друга и местом для тайных свиданий выбрали этот островок, где над ними свистали неподвластные границам и вражде соловьи. Юноша утонул в водовороте, когда плыл на очередное свидание, а девушка, увидев его тело, тоже бросилась в воды… С тех пор этот остров получил название «Остров Влюбленных», и многие влюбленные до сих пор приезжают туда, чтобы поцелуем на месте давней романтической трагедии скрепить помолвку. И тонет там до сих пор немало народу, потому что Неман в этих местах особенно бурен и коварен.

Туристская группа, приплывшая на этот островок в начале июня, была сперва сильно разочарована. Кустарник, осока, сквозь которые не продерешься, никаких соловьев, лишь с разросшейся ивы каркнула возмущенная ворона. Туристы уже жалели, что попросили об этой экскурсии, несмотря на то, что экскурсовод во всех красках расписывал им древнюю легенду и предлагал представить, что «может быть, — он говорил с прибалтийским акцентом, «мо-ожет бы-ыть», — именно на этом камне влюбленные слились в первом поцелуе». Но тут кто-то сделал два шага в сторону от камня — и заорал от ужаса.

На берегу покоились два тела. Мужчина и женщина, крепко обнявшие друг друга — будто пытались поддержать и спасти друг друга в последний момент. Видно, они погибли уже давно, недели две назад, потому что их лица были изуродованы до неузнаваемости. Их одежда была изодрана, и мясо на руках поклевано птицами.

ГЛАВА ВТОРАЯ

По большому счету, это будет история моих предательств. Пока у меня есть время, я должен сознаться в них, без утайки. Ведь никто не знает, когда и как может оборваться моя жизнь.

Если ж пытаться её расшифровать, эту мою историю, выгрызть из неё то ядрышко драгоценного смысла, который сквозь все дурные поступки и подвиги, сквозь все предательства и самоотречения определяет человеческую жизнь, то я не знаю, как правильней её назвать: историей любви или историей ненависти. Любовь была всепоглощающей, огненной, сжигающей и испепеляющей но такой же была и ненависть, ненависть ко всему миру, к самому себе, за то, что ты не можешь справиться с любовью, и холодный пепел, оседавший на сердце от этой вечно полыхавшей ненависти, был едок и ядовит.

В любом случае, эта история растянулась ровно на двадцать лет. Казалось бы, мне должно быть мучительно горько и обидно, что лишь спустя двадцать лет я узнал истину, что столько времени было растрачено зря на лютую ненависть, на злобу, обращенную против всего мира, на то, что не стоило моих усилий и моих страданий. Но нет ни горечи, ни обиды — есть замечательное чувство освобождения. Раз мне так долго пришлось ждать правды, великолепной и сладостной правды, на которую я и надеяться не смел, значит, господь Бог знал, что творил. Значит, так и надо было, чтобы он меня испытывал целых два десятка лет.

«Жовнеже быв з папьеру…»

«Солдатик был бумажный…»

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Повар, в который уже раз, внимательно перелистывал досье «Литовца». Это досье он знал наизусть — и все равно надеялся выловить какую-то мелочь, на которую прежде не обращал внимания. Мелочь, которая представит нынешнюю трагедию с неожиданной стороны и прольет на неё неожиданный свет. Объяснит, почему Литовец вздумал утонуть… в самый неподходящий для этого момент!

Первый листок, давно пожелтелый, давно вызывал у Повара улыбку. Кто знает, как бы сложилась судьба Литовца, если бы этот отчет пошел по другим каналам. Но в то время Повару было поручено курировать польскую и гэдээровскую контрразведки — и, разумеется, ни один документ, хотя бы косвенно связанный с диссидентсвующим «фотохудожником» Станиславом Жулковским не мог пройти мимо него.

Майор Гончаров Валерий Осипович докладывал, что объект вербовки повел себя самым возмутительным образом и отверг предложение о сотрудничестве в самых непристойных выражениях. Майор был чуть ли не оскорблен в лучших чувствах — если эти лучшие чувства вообще у него когда-нибудь были, про себя усмехнулся Повар — и считал, что объект достоин как минимум помещения в психушку, потому что его асоциальное поведение может быть присуще лишь тяжелому шизофренику.

На отчете имелась на полях резолюция Повара — сделанная после тщательного изучения отчета, личной беседы с майором Гончаровым и проработки — через одного из подчиненных, направленных в иняз «стукачика», доложившего, что на свадьбе объект и молодая жена Жулковского вели себя странно, как люди, между которыми назревает роман: «Не трогать! Такими кадрами не бросаются!»

И Повар, как всегда, оказался прав.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Она впервые по-настоящему чувствовала себя дичью — и начинала понимать, что это такое. За ней и прежде охотились, но довольно неумело. Не представляя до конца, с каким хищным зверем имеют дело, расставляли все ловушки и сети у неё на виду, и она, посмеиваясь, наблюдала из потайного укрытия, как охотники расхаживают между этих сетей, уверенные в своей победе. А она уже проскальзывала сквозь кольцо облавы, чтобы напасть со спины, на каждого по очереди — или просто исчезнуть, если противник был слишком силен. Во всяком случае, личности охотников всегда были известны и угрозы не представляли. Но теперь…

Теперь, если вспоминать «Волчий цикл» Высоцкого, она чувствовала себя точно как волки во время охоты на них с вертолета — когда обезумел и сдался «даже тот, кто нырял под флажки». Нырять под «красные флажки» любого рода она научилась давно — и ей даже нравилось, что они такие приметные, так четко очерчивают зону, за которой начинается безопасность. Но когда огонь и свинец, грохот и смерть, обрушиваются из воздуха, с разверзшихся небес тогда теряются всякие представления о мире и пространстве, тогда приходит лишь голый ужас, перекручивающий внутренности ледяными пальцами и парализующий силу и волю.

Нет, она не должна поддаваться этому ужасу, не должна уступать сладкому желанию замереть на месте и спрятать голову в лапы, закрыв глаза, лишь бы все поскорее кончилось и наступил покой. Вечный покой, в котором никакой враг уже не достанет и никакие враги не страшны.

Это началось две недели назад, в благословенной Швейцарии. Что-то смутило её, когда она проверяла состояние своего счета в одном из банков и списывала деньги на необходимые расходы. Такая малость — сперва она даже не поняла, что же именно. Только потом осенило: молодой человек, ждавший после неё своей очереди к стойке банковского служащего, заступил за «запретную» белую черту, проведенную по полу метрах в двух от стойки. Эта черта обозначала зону безопасности для обслуживаемого клиента и гарантировала клиенту, что никто посторонний не проникнет в его банковские тайны — ни увидев деловые бумаги или наличные, ни подслушав разговор. В России, конечно бы, на такую черту плевали и теснились бы к стойке, дыша в затылок друг другу. Но на цивилизованном западе с этим было строго, уважение к заведенным порядкам впитывалось с молоком матери, существовало в крови… Так почему же молодой человек зашел за линию?

Объяснение неуютному чувству нашлось — и эта мелочь перестала её смущать. Мало ли сейчас ошивается в Швейцарии людей из бывшего Советского Союза и стран Восточной Европы? Но впереди её ждало настоящее потрясение.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Андрей Хованцев попросил дать ему паузу на сутки, чтобы «помозговать» над выданными Поваром материалами и составить план конкретных действий двигаться ли ему в Литву, в Калининград или прямиком в Германию, а может, и другие варианты возникнут. Игорь освободил его от всех дел, в том числе срочных и текущих.

— Не хочешь расспросить меня о Гитисе Янчаускасе, пока я не исчез до вечера? — спросил он. — Все-таки мы с ним сколько-то дружили, хоть он и был на три курса старше.

— Лучше потом, — ответил Андрей. — Я его немного помню, хотя толком никогда с ним не общался. Лучше мне сперва составить портрет, не зная того, что ты можешь мне рассказать.

— Что ж, взгляни на Дика свежим взглядом! — ухмыльнулся Игорь.

— На Дика?.. — недоуменно переспросил Андрей.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ТАМ, В ПОЛЯХ, НА ПОГОСТЕ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

…Я постучался, мне никто не ответил. Я тронул дверь — открыто. И я вошел в номер.

Мой начальник был мертв. Он сидел в кресле, его голова запрокинулась, на журнальном столике перед ним стояла початая бутылка польской водки… Нет, лучше не рассказывать об остальном, о том, в каком виде я его застал.

Вот оно, ещё одно непредвиденное, последнее звено в цепи странных событий — тем более тревожных, что их смысл то и дело ускользал от меня, а иногда вообще они казались бессмысленными, и даже никчемными, и только к концу я начал в них разбираться.

А сначала, сразу по приезде… С самого начала я кожей ощутил, насколько в Варшаве неспокойно, какое напряжение скрывается во всем. Это напряжение угадывалось то в общей хмурости, когда люди хмуро шли по улицам, хмуро стояли в очередях, хмуро перекусывали во время обеденного перерыва, то во внезапной — беспомощной и уязвимой в своей внезапности — веселости, прорывавшейся из вечерних кафе под неоновыми вывесками, когда, казалось, весь город начинал улыбаться, смеяться, щеголять, демонстрируя новые моды, моды глухой уже осени, готовой в любой момент обронить все свое золотое великолепие и… припоминая, какие сравнения приходили мне на ум, я невольно улыбаюсь. Только нервным напряжением, по молодости ощущавшимся особенно остро, можно оправдать тяжеловесное великолепие этих сравнений. Варшавская осень того, тысяча девятьсот восьмидесятого, года виделась мне то купальщицей, готовой обнажиться из роскошных одежд и, с посеревшим от холода телом, отважно вступить в ледяные потоки зимы, то невестой на заклании отвратительного брака с угрюмым гигантом, который в первую же ночь сожжет её холодом в своих объятиях, и тело её станет как хрупкий листок, опаленный морозом и крошащийся от одного прикосновения, то вспоминались гусары, такой же осенью помчавшиеся на танки и этими танками сметенные, и виделся мне почему-то при этом железнодорожный переезд, глухая ночь, лишь на шлагбауме мерцают огоньки, и гусарский полк остановился у переезда и ждет, когда прогрохочет мимо товарный состав, и кто-то поправляет амуницию, а кто-то просто глядит в лужу на глянцево-черной дороге, и в этой луже застыл, чуть серебрясь, облетевший листок, и звезда в ней отражается, звезда, внезапно проглянувшая в просвете туч… Таким бывает пейзаж накануне битвы, думалось мне — последние минуты затишья, уже обещающие и пророчествующие тот пейзаж, который будет после битвы, пейзаж опустошения и уходящих в никуда одиноких судеб…

И вот в этой тревожно застывшей Варшаве мы вели свои переговоры, просиживали в уютных холлах и кабинетах, пили кофе, на прикрепленной к нам машине «организованно» ездили обедать в ресторан. Или ужинали в ресторане при гостинице… Мой начальник, Шушарин, тратил командировочную валюту (надо же — мы злотые уважительно именовали валютой!) довольно свободно, видно было, что с него не убудет, а я старался экономить, чтобы побольше привезти домой. Я зашел в несколько детских магазинов, в отделы для новорожденных, и убедился, что выбор там намного богаче, чем в Москве, и кое-чем стоит прибарахлиться.