С высоты

Бунин Иван Алексеевич

Я был на Ляй-Лю

[1]

, на перевале по пути на север. Стояла весна — средина апреля.

Все утро в горах дремал густой туман. В грязной корчме на перевале я выпил кислого красного вина на прощанье с югом и отдохнул, пока перепрягали тройку. Было сыро, холодно и сумрачно. Все тонуло во мгле, проносившейся по ветру мимо окон, и воображению невольно рисовались осенние сумерки, пастухи, проводящие здесь почти всю свою жизнь среди облаков и свиста горного ветра, овцы, робко жмущиеся друг к другу в загонах… Невольно закрадывалась в душу серая, как это утро, скука — и вдруг туман стал розоветь и таять, в мглистой вышине просветлело. Предчувствие тепла и солнца сразу оживило все, а в небесах, в тающем дыму, уже обозначилось что-то радостное, нежное. Оно росло, ширилось — и внезапно засияло божественной красотой лазури. В величавом храме дикой и пустынной природы, которая окружала меня, проглянул небесный купол, но еще долго реяла по Ляй-Лю рассеянная мгла, еще долго, как жертвенники, курились зубчатые утесы над стремнинами, пока не блеснуло, наконец, солнце. И тогда от тумана не осталось и следа, голубое небо засияло над горами во всей своей необъятности, далеко зазеленело в чистом и прозрачном воздухе волнистое плоскогорье и далеким миражем вырисовались за ним нежно-четкие фиолетовые вершины, уходящие друг за другом к востоку. Ветер тянул с севера, но он был ласков, весел, и, опьяненный солнечным теплом и ветром, я быстро пошел к обрывам, чтобы взглянуть в последний раз на море.

Исполинская дымчатая тень в радужном ореоле пала от меня в зыбкий пар под обрывом; бесконечная волнистая равнина сгустившихся облаков, целая страна белых рыхлых холмов развернулась перед моими глазами, и я остановился, пораженный хаотическим величием этой картины. Вместо глубоких стремнин и обрывов, вместо далеких зеленых прибрежий и заливов я увидел необозримый океан белых застывших волн, сияющих под солнцем, необозримый облачный слой, повисший над морем и к востоку, и к югу, и к западу. И вся сила моей души, вся печаль и радость — печаль о ней, которую я так мучительно любил тогда, и безотчетная радость молодости — все ушло к горизонту, туда, где за последними гранями облаков, высоко в небе, синело далекое, далекое море.

«Прости! — мысленно сказал я ей всей моей душою. — И ты любила бы меня, и ты простила бы меня, как прощаю я тебя за все мои страдания, но тайна жизни разлучила нас, тайная сила, не дающая нам заглянуть в душу друг друга с высоты — в наши лучшие минуты. А лучшие минуты моей любви к тебе — моя печаль о тебе вдали от тебя, моя радость, что и в печали, и одиночестве, и в страданиях я люблю — и прощаю тебя!..»

Колокольчик однообразным дорожным напевом говорил о долгом пути на родину, о том, что прошлое — отжито, о том, что впереди — новая жизнь, новая весна, весна севера. Старая дорожная коляска, старая почтовая тройка, фигура ямщика-татарина на высоких козлах рядом с увязанными чемоданами, дружный топот копыт под несмолкающий плач колокольчика, бесконечная лента шоссе… Еще долго я оборачивался и глядел на сизые зубцы скал, вознесшихся над обрывом к югу и вырезавшихся на фоне пустого голубого неба, где черной точкой реял орел… Потом все это мелькнуло перед глазами еще раз — и скрылось. Тройка с дружным топотом копыт, с заливающимся звоном колокольчика покатилась снова в долины, чтобы катиться так все ниже и ниже, все дальше и дальше от перевала, возрастающего и уплывающего в небо, все глубже и глубже в лесистые живописные пропасти…

Комментарии

Журн. «Правда», СПб., 1904, № 1, январь. Печатается по тексту журнала.