Том 3. Алый меч

Гиппиус Зинаида Николаевна

В третьем томе Собрания сочинений классика Серебряного века и русского зарубежья Зинаиды Гиппиус (1869–1945) впервые в полном составе публикуются сборники художественной прозы: «Третья книга рассказов» (1902), «Алый меч» (1906), «Черное по белому» (1908), а также ее «Собрание стихов. Книга вторая. 1903–1909» (1910).

Третья книга рассказов

*

Кабан

*

Сквозь длинный, медленный и серый ряд годов глаза видят, как со дна сквозь глубокую воду. Обращая взоры к удаляющейся поверхности воды, к детству, где еще мелкую волну свободно проницало солнце, мы видим, как мутнеет солнце, и все предметы через плотнеющее стекло вод кажутся слишком большими, невероятными, такими, каких не бывает. И мне хочется рассказывать, не приближая воспоминаний, не превращая волшебно-милых, тусклых образов в маленькие, точные и скучные фигурки действительности. Отдельные освещенные часы, дни, порой недели не буду связывать нарочно там, где они разделены темнотой в моей памяти.

Вижу себя на стуле у стола, с подложенной подушкой, чтобы быть выше, выводящим по тетрадке прописей фразу: «Книга лежит на окне».

Мне хочется написать что-нибудь неожиданное, свое. Я пишу с трудом: «Книга лежит ф столе».

Это «ф» меня немножко смущает, потому что, прежде чем учиться писать, я давно и много читал.

Комета

*

Детство, менее раннее, – менее мило. Оно яснее, ближе: образы не так волшебны и туманно-велики. Но, как и первое, изумленное сознание простых предметов мира в самом далеком детстве, с рук няньки, – поразительны и первые мысли дальше взора, первое ощущение вечной непонятности, удар о стену, которую мы, может быть, перейдем только после конца. Хочу говорить теперь об этих первых непредметных чувствах и мыслях непервого детства. Мы их считаем не стоющими внимания, а они только страннее, необычнее, ближе к истинному – ведь они ближе к своему началу, чем мысли давно родившегося человека. Такой человек стоит на середине пути, ему равно далеки оба острия жизни, а мудрость только там. Я не знал этого в то время, и мне казалось, что между мной и взрослыми не должно быть особенной разницы. К тому же рос я один, без сверстников, и мать моя никогда не говорила со мною, как с ребенком, а как с человеком равным. Если я не понимал и спорил, она долго и серьезно объясняла мне и прибавляла: «Вот так мне самой кажется. Почему ты думаешь, что я ошиблась?»

Мы жили в большом провинциальном городе, с крутыми улицами и скверной, скверно называющейся, рекой. Дом наш был двухэтажный, кирпичный, с прозрачной балюстрадой на крыше. Этой балюстрадой я гордился и любил отходить от дома, гуляя, так, чтоб она была видна. Внизу жила хозяйка с сестрами. У хозяйки, старой и толстой, был рак на носу. Когда я увидел ее в первый раз, нос был обвязан и казался огромным, страшным. Потом мы пошли вниз на первый день Пасхи. Пахло сдобными крошками, ветчиной, сохнущим сладким творогом и приторными польскими мазурками. А хозяйке к тому времени сделали операцию, и у нее был прехорошенький маленький носик, немного согнутый вниз, и только на переносице лежал кусочек легонькой ватки. Хозяйка мне казалась красавицей, и я думал о том, как она должна быть теперь счастлива.

Я, впрочем, тоже был счастлив, потому что мне подарили игрушечный зверинец, и в нем я полюбил коричневую, слегка мохнатую, сидячую обезьяну, которую я тотчас же отделил от прочих зверей, уложил в вату и вначале ласкал пальцем. Я знал, что я потом привыкну к ней – потому что она все-таки моя – и разлюблю, и это меня огорчало, – так мне было приятно любить ее. Я очень любил мать. Я так ее любил, что даже не видел ее лица, не знал, хороша ли она или дурна, и каждое ее свойство, каждая ее черта, казалось мне, были равно необходимы для моей любви. Но она тоже меня любила, целовала меня, говорила со мной, могла пустить или не пустить гулять, подарить или не подарить игрушку, и я чувствовал, что люблю ее иногда за то, что она пускала гулять и дарила игрушку, чувствовал тоже, что это любовь «навечная» и была у меня еще тогда, когда я ни о чем не думал, пожалуй, еще раньше меня самого была – и потому любить мать казалось мне особенно обыкновенно и нисколько не приятно.

Этой же, неприятной, любовью, хотя гораздо меньшей и с оттенком товарищества, я любил мою няню Полю. Полю я всегда помнил около себя. Она была кругленькая, молоденькая, низенького роста, с широким утиным носом, розовая, несмотря на веснушки, миловидная и веселая. Темные волосы вились легкими кольцами около ушей. Вот, я любил и Полю. Но Поля тоже была мне нужна, она играла со мной и надевала мне чулки, а обезьяна была, во-первых, новая, сразу взявшаяся, а, во-вторых, немая, не могущая явить мне ни благодарности, ни расположения, и я любил ее сам для себя, и в этом было что-то таинственное. Я не играл в обезьяну, днем я только сидел над нею, сладко томясь и не зная, что с нею делать, а вечером засыпал с радостным сознанием, что она у меня есть и что больше мне от нее ничего не нужно. Потом я стал отдаляться от обезьяны, находя, что я слишком часто смотрю на нее, а это тоже уж не то. Я по целым дням не открывал коробочки с ватой, где она лежала, и наслаждался только мыслью о ней. И никогда так сильно и приятно ее не любил, как в то время. Мне было больно разлюблять, забывать любовь к обезьяне. Но в это время отец принес мне номер «Нивы». Там была картинка: озеро с нависшими ивами, лодка, и в лодке девушка в белом платье странного фасона. Мне понравилось и озеро, и девушка. Я унес картинку к себе.

Слишком ранние

*

Nice.

[2]

Ивану Сергеевичу К.

2-14 ноября, СПб. 1899 г.

Уважаемый Иван Сергеевич! Наше знакомство было кратко; со времени последнего свиданья прошло столько дней и месяцев, что вас может удивить мое письмо. Но видите ли: когда весной, во Флоренции, перед вашим отъездом я отдавала вам том Тютчева, я забыла в книге записку, не важную, – но которая мне потом понадобилась. Не перешлете ли вы мне ее? Я просила Марту Герц написать вам об этом, но она, верно, забыла. У нее столько печалей и бед. Вы, конечно, знаете, что она вернулась во Флоренцию, что уроки пения ей нейдут на лад, что она потеряла веру в себя, в свои способности… Ей больше чем когда-либо нужны друзья, которые бы утешили и поддержали ее.

Святая плоть

*

В чистый понедельник ночью купец Родион Яковлевич Глебов вернулся в свой город из Москвы. Он думал попасть домой к масленой, да не успел, и как ни противен был ему московский масленичный шум и суета – он себя превозмог, остался, кого нужно повидать – повидал, справился хорошо и теперь ехал довольный. Впрочем, довольство его ничем не выражалось: глаза, как всегда, были строги, брови слегка сдвинуты. Он одевался по-русски, без щегольства, но и без всякой неряшливости: высокие сапоги, теплый картуз. Его худощавое, темное лицо, обрамленное длинной бородой стального цвета, было похоже на лик старого письма.

Родион Яковлевич вышел из вагона с ручным саквояжем (багажа он не возил), миновал холодные желтые залы вокзала, громадного, еле освещенного, грязного, похожего на все вокзалы губернских городов, и, толкнув тяжелую дверь, вышел на крыльцо.

Вокзал был далеко от города, версты четыре по полю. У ступенек крыльца стояло несколько широких извозчичьих саней.

– Пожалуйте, Родион Яковлевич! С приездом вас! – крикнул Федька. – Ивана нет нонче. Давно вас дожидались, еще на масленой. Пожалуйте; духом довезу.