Белая свитка (сборник)

Краснов Пётр Николаевич (генерал)

Имя Петра Николаевича Краснова (1869–1947) и сегодня многие произносят с большим уважением. Боевой генерал, ветеран трех войн, истинный патриот своей Родины – он до конца не изменил своим убеждениям и принципам. И когда пришлось повесить на стену верную шашку, Петр Николаевич нашел другое, не менее сильное оружие для борьбы – слово.

Роман «Белая свитка» можно назвать своеобразным ключом ко всему творчеству Краснова, он «…является как бы мечтой, вымыслом, построенном на фактах, на бывшем, существовавшем и существующем…». Белая Свитка – это альтер-эго самого Краснова, который всю свою жизнь положил на то, чтобы однажды услышать: «Господин атаман, когда прикажете начинать?..»

Белая свитка

Часть первая

ОТЦЫ

День в санатории доктора Грюнделя начинался рано: в шесть часов утра. Ровно в шесть, внизу, в чистых подвальных комнатах, окружавших просторную кухню, выложенных по стенам кафельными пестрыми плитками и с кафельным же, рубчатым в клетку полом кремового цвета, трепетно и нудно звонил тонким серебряным звоном будильник.

Золотистоволосые, крепкие, здоровые горничные просыпались молчаливо, – доктор Грюндель требовал в санатории полную тишину, – они, одевшись в модные, короткие платья до колен, надевали белые, в плойку чепцы и передники и спешили на кухню. Полные икры в черных чулках подрагивали, и мягко шевелились мускулы голых рук под розовой, бархатистой кожей. Здоровье и радость точно шли вместе с ними.

В четверть седьмого по асфальтовой дорожке, влажной от росы, к кухонному крыльцу, оставляя змеиный след, подкатывал на велосипеде булочник с большою корзиною маленьких булочек и румяных хрустящих «хернхен»-подковок. На кухню, звеня ключами на поясе, спускалась фрейлейн Шален, старая барышня, экономка, и крепкой суровой ниткой резала на кухонном столе блестящее, покрытое водяными слезами сливочное масло, приготовляя аккуратные, ровные порции для гостей санатория.

Горничные: Марихен, высокая, румяная и красивая, Софихен с приветливыми, милыми, влекущими глазами, малютка Анна и коротышка Лизхен составляли на длинном столе деревянные подносы с чашками, тарелками, кофейниками, сливочниками, сахарницами и раскладывали булочки, масло и варенье по номерам, – куда одну, куда две порции.

На газовой плите мерно и ровно, с легким гулом, горели прозрачно огни, и кухня наполнялась запахом кофе и поджариваемых в масле сухарей.

2

– Фрейлейн Шален просит позволения прийти к вам, чтобы заполнить Anmeldungsblatt, – сказала Софихен, в два-три незаметных движения прибравшая спальню и придавшая ей опрятный вид.

– Хорошо, – сказал постоялец и тяжело опустился в кресло. Он уже допил свою чашку, когда пришла фрейлейн Шален.

Худенькая, неопределенных лет, с гладко приглаженными русыми волосами, с покорным выражением серых глаз, она подала узкий розовый листок и попросила заполнить его. Постоялец быстро записал сведения и подал листок.

Фрейлейн Шален читала, проверяя, все ли записано, что надо. «Alexis… Vatername – Sergius… Familienname – Baholdin… Geboren in Jahre 1867… Aus U.S.S.R.».

– Что это значит? – спросила она, указывая на показавшиеся ей странными буквы.

3

«Да, конечно, это конец».

Бахолдин не опустил ставней и только задернул желтую легкую занавеску. На улице за окном горел фонарь. Свет от него мутно входил сквозь занавеску и создавал в комнате подозрительный, тревожный, точно населенный живыми существами полумрак.

Смерть глядела отовсюду. Она точно подстерегала Бахолдина, стараясь внезапно и неожиданно схватить его. Она то выставляла свой страшный череп из угла, где висели пальто и шляпа Бахолдина, то блистала лезвием косы под самым потолком. Она шелестела совсем подле, по мягкому ковру. Садилась на корточки, пряталась за стулом с брошенным за него платьем.

Бахолдин знал, что смерть это – «ничего». Это конец, крышка, полное небытие. Не Нирвана, ибо в Нирване все-таки что-то есть. Бахолдин читал где-то: когда спросили Будду, что такое Нирвана, он сказал: «Понять Нирвану нельзя. Можно только постигнуть. Объяснять же лишнее, ибо объяснение ничего не дает и не подвигает по пути познания совершенства в Правде». И тогда же, когда прочитал это суждение Будды Бахолдин, он решил: «Никакой Нирваны нет. Просто и ясно: нет ничего». Была клеточка, росла, множилась, почковалась, создавая органы, давая ощущения и мысли, шевелилась под напором крови, двигала мозгами, думала, образуя свое «Я»… И вот сердце расширилось, стало как старый растянутый пульверизатор, не подает больше крови, куда надо, и нельзя думать и волноваться. Ноги и руки стали холодными, тяжелыми, скользкими и нечувствительными, как у мертвеца. В ушах ныла какая-то звенящая струна, и нудно, тяжело под самой лобною костью болела голова.

Бахолдин стал думать, как и когда он умрет. Будет ли это удар и он лишится языка, способности двигаться, станет полуидиотом, как стал Ленин, евший свои нечистоты и мычавший в ответ на замечания?.. Или он уснет и не проснется?.. Однако как ни старался понять, как это он уснет и не проснется, не мог. Сквозь строй разумных выкладок пробивалось, как травка на погорелом черном месте, соображение: «Если есть конец жизни, есть конец и смерти… – И сейчас же он думал: – А как же клетчатка? Она будет распадаться, разлагаться. – И тут же мысль забегала вперед: – А что, если я буду чувствовать и ощущать это распадение?»

4

Были, конечно, и женщины. Любви тут не было. Бахолдин считал, что сантименты вредны и для карьеры и для здоровья. Все должно быть подчинено разуму. Потому, когда разум указывал ему, что есть опасность полюбить, когда он начинал слишком долго останавливать свой взгляд на какой-нибудь одной женщине, он ехал на Итальянскую в светский дом свиданий и там оставался несколько часов, выбирая всегда разных.

В свете на него обращали внимание. Жены товарищей восторгались им: le beau Baholdine! Он был и в самом деле красив в полном расцвете своей мужской силы. Ни полон, ни худ, всегда элегантно и модно одет, остроумен. Он был на виду. Могли бы быть и романы. Но их не было. Романы могли завести далеко и помешать карьере. Женщины требовали чувства. Бахолдин гасил в своем сердце всякое чувство и был осторожен в ухаживаниях. Тем больше им увлекались, и восторженный дамский хор сопутствовал его карьере.

Приближался сороковой год, – год для решительной, быстрой карьеры. Ему намекнула баронесса Шенграбен, что ему надо жениться. Губернаторы, генерал-губернаторы, атаманы казачьих войск, командиры корпусов должны быть женаты. Так легче получить место, легче сделать карьеру. Требовались не только губернаторы, атаманы и командиры, но и губернаторши, атаманши и командирши. В семье легче устроить необходимые «приемы».

В три недели вопрос был решен. Бахолдин сделал предложение графине Тамаре Дмитриевне Сохоцкой и получил согласие. По отцу полька, по матери русская, православная. Тамара Дмитриевна была богата и очень красива тою славянской, чуть полной красотою, которая делает «представительных» дам. Такая именно была нужна Бахолдину. Она засиделась в невестах. Ей шел 27-й год, и она с радостью приняла предложение великолепного Бахолдина.

Для брака надо было побывать у исповеди. Бахолдин, лет двенадцать не бывший у исповеди, – в штабе за этим не следили, – пошел в церковь. Холодно и чинно он заявил, что ему нужно быть у исповеди. Когда он стал у аналоя, он равнодушно окинул глазами крест и Евангелие и вопросительно взглянул на священника.

5

Фонарь за окном горел всю ночь. Здесь с этим не считались. Он мешал спать Бахолдину. Ему казалось, что под фонарем стоит кто-то и стережет его. Всегда кто-то должен стеречь, подслушивать и подглядывать. Непривычная тишина томила. Тут по ночам все спали. Тут, видно, не было ничего такого, что надо делать ночью. Прогудит где-то далеко, за парком, поезд. Протяжно, точно призывая кого-то или посылая привет спящим росистым лугам, просвистит паровоз и смолкнет. Нарушенная было тишина станет еще заметнее. Долго потом звенит в ушах, потревоженных этим неожиданным шумом.

За окном, в зелени кустов, пошевелится птица. Черный дрозд вполголоса просвистит что-то короткое, точно спросит о чем-то спросонья. И снова тишина. В эту тишину опять и опять входят непрошеные мысли.

Пришла Великая война. Карьера потребовала Бахолдина на войну. Он сразу устроился в большом штабе. В уютном, теплом кабинете городского дома, разведя на блюдечках кармин и синюю прусскую краску, он рисовал на плотной бумаге неправильные овалы с цифрами и продвигал от них тонкие заостренные стрелы, создавая стратегические планы. В эти часы он не видел грязной, дождливой осени, что стояла за окном. Он не видел раскисшей, размокшей дороги, разбитого обозами шоссе, конских трупов в залитых грязью ямах, повозок, затонувших в иле. Он не видел бесконечного потока людей в тяжелых, топорщащихся мокрых шинелях и грязных свалявшихся фуражках. Он не слышал глухого гула голосов, побрякивания колес походных кухонь. Он не думал о том, что загрузшая кухня делала четыреста человек голодными, оставляла их на ночь под дождем в грязи с пустым желудком.

Он спокойно вел на бумаге свои линии и стрелы. А там, восьмериками, напруживая зады до морщин на коже, усталые лошади тянули низкие пушки. Там облепленные грязью люди вцеплялись в колеса и хрипло кричали: «Ну, разом!.. Ать!.. Два!.. Подай еще!.. Подай еще, родные!..»

Когда ему случалось в автомобиле попасть в такую колонну, он гнал шофера и несся с непрерывными гудками через солдатскую толпу, расплескивая жидкую грязь и брызжа ею на шинели и на лица людей. Он брезгливо морщился, вдыхая тошный запах пота и кухонного чада, и торопился обогнать колонну. Он никогда не задумывался о том, что это люди, идущие в бой, на раны, на смерть. Он никогда не задумывался о том, что, может быть, и ему надо идти с ними туда, где белыми мячиками вспыхивали разрывы шрапнелей и где точно вода кипела в громадном котле от частого ружейного огня.

Часть вторая

ДЕТИ

Это был город, где в странном очаровании слилась изящная прелесть средневекового католического латинства с суровым и тяжелым порядком и чистотою германцев и небрежным, широким уютом славянства. Здесь были улицы – ни дать ни взять – провинциального русского города, где без всякого ранжира, вдоль чахлых деревьев бульваров, вытянулись четырехэтажные, трехэтажные и одноэтажные дома, где над вокзалом железной дороги возвышалась строгая своей прямолинейностью башенка, на ней балюстрада, за балюстрадой еще башенка и высокий шпиль флаг-штока, видавшего еще недавно в табельные дни бело-желто-черный русский Романовский флаг. Точно пришла в эту русскую улицу с ее пестрыми нерусскими вывесками «bilardu», «Paris» и с веселым трамваем с прицепным вагончиком какая-нибудь каланча из приволжского Саратова.

В городе была площадь, где в чинной ровности сжались узкие, каких не знает славянский мир, в три-четыре окна по фасаду, четырехэтажные дома с широкими низкими дверями аркой, со старым памятником, окруженным столбами с висящими между ними цепями. Эта площадь явилась из средневекового германского города, где была она рынком, куда по утрам спешили торговцы и торговки. Они ставили на ней свои холщовые навесы и раскладывали зеленые, упругие кочаны капусты, корзины с картофелем, пучки алой моркови в перистой нежной зелени, головки луку и чесноку. Подле тележек мирно лежали громадные, лобастые, умные псы с толстыми лапами в ременной сбруе на шее.

На южной окраине города был парк с серебристыми прудами. Мрамор мостов с конными статуями четко вылеплялся на густой зелени деревьев и кустов. Казалось, то был французский Версаль в его лучшие дни.

В этом городе была немецкая чистота подстриженных цветников и скверов. Там, на высоких пьедесталах, стояли бронзовые статуи, памятники великим людям народа, создавшего этот город, полководцам, писателям и поэтам. Были его улицы и площади подметены. В пыльные, жаркие дни по ним с журчащим шорохом проезжали тяжелые автомобили, поливавшие тысячью мелких струй раскаленные каменные и асфальтовые мостовые.

В жителях этого города была самоуверенная, петушиная пылкость французов, упорство и самонадеянность немцев и благородная мягкость славян. Из тысячи противоречий слагались их нравы. Давали всему городу характер, полный неожиданностей и самых различных возможностей.

2

Бывать у холостого Владека Подбельского Светлане удалось не сразу и не без борьбы с ее матерью, Тамарой Дмитриевной.

Тамара Дмитриевна прямо из Петербурга попала в этот город, еще взъерошенный войною, тесный и трудный для жизни. Она восстановила старые связи, заменила свой мужнин паспорт на девичий и стала опять графиней Сохоцкой. Она отдала свою дочь в гимназию Святой Ядвиги и семь лет прилежно следила, чтобы дочь ее не забывала ни православной веры, ни русского языка, ни русской истории.

Пока девочка ходила в монументальное, белое, кубической формы здание, с шестью колоннами по фасаду, увенчанными шестью женскими статуями, все шло хорошо, но когда по окончании гимназии она поступила в Политехникум и вкусила свободной жизни студентов и студенток, она как-то вся изменилась, стала нервной, легко возбудимой, разочарованной, капризной, временами озлобленной. Она остригла по моде свои прекрасные, густые, золотистые волосы. Появились карандаши для губ, цветная пудра для лица. Появились тонкие папиросы с золотыми мундштуками. В разговорах с матерью появился покровительственный тон. В нем то и дело звучало: «ты, мама, ничего не понимаешь».

Что особенно заботило и печалило Тамару Дмитриевну, это был рано развившийся в ее дочери скептицизм, равнодушие к религии. Она боялась, что за этим придет и сухой карьеризм, сгубивший отца Светланы.

Тамара Дмитриевна была очень рада, когда в их город приехал старый генерал Ядринцев с сыном Владимиром, и еще более рада, когда заметила, какое сильное впечатление произвела на Владимира Ядринцева Светлана. Мать с удовольствием глядела на начавшееся, нежное, стариной отзывающее ухаживание молодого Ядринцева.

3

На низком круглом столе в высоком громадном кабинете Владека Подбельского горит лампа под темно-малиновым шелковым абажуром, накрытым черным кружевом.

Потолок, углы комнаты, лица сидящих на тахте, их тела, – все во мраке. Освещены только руки. По ним можно узнать сидящих. Такие они разные.

В самом углу тахты, на полных, круглых красивых коленях, почти не закрытых платьем, лежат прекрасные, крупные, девичьи руки. Пальцы розовеют к концам, украшенным прозрачным блеском сердоликовых ногтей. Полная белизна скрашена нежным рисунком тонких голубоватых жилок. Эти руки должны быть холодны и сухи при нежной мягкости. Они созданы для поцелуев. Самый взгляд на них будит грешные мысли. На них нет колец. Не нужно. Так классически красивы ровные пальцы. Это руки Светланы.

Рядом – маленькие, тонкие, с узкими пальцами, чуть загорелые руки. От них веет солнечным зноем. Одна ладонь повернута наружу: она мягкая, нежная. Розовым тоном она оттеняет коричневый загар верха другой руки. От объятий этих рук должно дышать медовым, летним теплом… Эти маленькие ручки принадлежат Ольге Вонсович.

Каким контрастом кажутся рядом толстенькие, пухлые ручки с короткими пальцами и с нехолеными ногтями у маленькой полной Ляпочки.

4

Светлана долго раскуривала папироску. Спичка освещала снизу ее лицо. Глаза были опущены и прикрыты длинными, загнутыми кверху ресницами. Спичка погасла. Светлана затянулась папиросой. Красная точка сверкнула в темноте.

– Никогда они не погибнут… Мы погибнем, а не они, – сказала Светлана. – Когда они зашатаются, тысячи рук из Варшавы, Парижа, Лондона, Нью-Йорка, тысячи красных рук пролетариата протянутся, чтобы поддержать их и помочь им. Я часто думаю о том, что там. Вы читали «Голос из бездны»? Вы читали Мельгуновскую «Че-ка», или записки индуса Курейши, пять лет без вины томившегося в советских тюрьмах?.. Неужели могут существовать на земле такие кошмары? Неужели могут быть такие жестокие люди?.. «Вы говорите: “Мне отмщение”, – сказал Господь. Да ведь Господь-то все это видит и слышит. Ведь Он всеведущий и вездесущий… А Он молчит. Так где же Его милосердие и справедливость?.. Если бы Он был подлинно милосердным, разве мог бы Он вынести весь ужас страданий хотя бы только беспризорных детей?.. Детей, которых Он сам призвал к себе…» Не мешайте детям приходить ко Мне…» Страдания юношей, героев, за Него кладущих свою душу… Стариков… За что замучен красными Эльвенгрен? Как мог Господь допустить страдания и смерть старого князя Павла Долгорукова? Как может допустить Господь везде и всюду, во всем мире торжество злых, гнусных и подлых людей?.. – Светлана вздохнула. – Что же? – продолжала она. – Значит, Бог хочет гибели всего лучшего в людях? Гибели детей?.. Гибели России?.. Хочет… Да… А мы молимся ежедневно: да будет воля Твоя… А Его воля – нас, Россию, погубить… Зачем же я буду молиться Ему?.. Надо тогда молиться другому. Просить того, другого, восстать на Бога и спасти Россию… Помешать Богу погубить Россию.

Светлана сказала это одним духом и без малейшего колебания. Она говорила то, что ее мучило все это время. Противоречие между тем, чему учила мать, говоря о Боге и России, и тем, что было в действительности.

Ольга, Глеб, Лапочка, Ядринцев, даже плотный рыжий Стас притихли от ее слов. Эти слова звучали дерзким и страшным вызовом. Особенно здесь, в этом кабинете, где в старых толстых книгах, стоявших рядами на резных полках за стеклами, казалось, были скованы какие-то тайны, неведомые, опасные силы.

– Мне рассказывали, – бросая в пепельницу под лампой папиросу, начала опять Светлана. Ее лицо, на один миг нагнувшееся к столу, в отсвете красного абажура казалось суровым и гневным.

5

Подбельский развел руками.

– Простите, Светлана Алексеевна, я затрудняюсь говорить о таких вещах перед барышнями.

– Ну, мы современные, – бросила Ляпочка. – Да еще студентки. Милый Владек, расскажите нам. Мы же не дети.

– Это был, прежде всего, неистовый разврат… Человеческие жертвоприношения… Оскорбления всего святого… Кровь детей… Сладострастие убийства… Ненасытность мучителей. Довольно прочесть историю Жильде-Реца, коннетабля Франции, похитителя детей, истреблявшего их на своих кровавых мессах… Извращение!.. Зверство!.. Нет, сказать «зверство» – значит оскорблять зверей. Или, например, черная месса, совершенная королевой Екатериной Медичи для выздоровления ее сына Карла IX. Это самое настоящее ритуальное убийство ребенка, только совершенное не изуверами евреями, а католиками. Во время этой мессы причастили заранее заготовленной облаткой ребенка, а потом служивший мессу ренегат-священник кинжалом отсек ему голову. Эту голову, истекающую кровью, поставили на черную облатку и принесли на стол, окруженный магическими лампами и курильницами. К столу поднесли больного Карла IX. Тогда совершитель мессы стал заклинать демона ответить на вопросы устами отрубленной головы. И вдруг разомкнулись мертвые губы и странный, будто откуда-то из далекой глубины идущий слабый голос произнес: «Vim patior» – «надо мною совершается насилие». Больной пришел в необычайное возбуждение. Он стал глухо и надрывисто кричать: «Уберите эту голову… уберите эту голову». Его унесли. После, во время болезни и в час своей смерти, он все повторял эти слова. Окружающие, не знавшие ничего о служении Сатане, думали, что его мучает призрак обезглавленного по его приказанию адмирала Колиньи, но его мучала эта ожившая властью Сатаны мертвая голова.

Ольга тяжело вздохнула и прошептала:

Часть третья

БЕЛАЯ СВИТКА

Казармы N-ского стрелкового полка рабоче-крестьянской Красной армии вытянулись вдоль шоссе, в полутора верстах от маленького городка Добротина. Они были построены за десять лет до войны Инженерным ведомством. Тогда Русское правительство, по стратегическим соображениям, отодвигало войска в глубь страны и строило для них казармы. Теперь эти казармы оказались снова около самой границы новой Польской республики.

Четыре одинаковых, точно красные коробки, четырехэтажных флигеля вытянулись в линию, отступя от шоссе. Каждый в царское время вмещал по батальону. Посередине пятый, особый, трехэтажный флигель, покрасивее фасадом, имел внизу полковой околодок и канцелярию, во втором этаже – офицерское собрание и квартиру командира полка и в третьем этаже квартиры штаб-офицеров. Под прямым углом к этой линии красных домов-коробок, образуя обширный плац, тянулись к шоссе трехэтажный офицерский флигель с квартирами ротных командиров и младших офицеров и низкие здания: широкая, разлатая, с небольшим золотым куполом и звонницей над входом церковь-манеж и длинные подслеповатые постройки конюшен, обозных сараев и цейхгаузов. Эти постройки смыкались между собою высокою кирпичною стеною в две сажени, образуя утоптанный и ровный полковой плац.

С лицевого фасада, вдоль самого шоссе, забор был сквозной, решетчатый, из точеных деревянных жердей на кирпичном фундаменте.

До войны, когда все это было чисто, ново и цело, в середине, над широкими железными воротами между двух кирпичных столбов с белыми глиняными шарами, была водружена синяя вывеска в виде «змейки», что бывает на головных военных уборах, и на ней золотом было написано: «Казармы 899-го пехотного Тмутараканского генерал-фельдмаршала графа Миниха полка».

Часть плаца у офицерского флигеля была отделена сквозным деревянным забором, и там был разделан молодой еще сад. Густо, большими купами разрослись по краям и в середине сирень, жимолость и жасмин. Подстриженный кротекус тянулся вдоль решетки. Молодые тополя образовали две аллеи. На площадках были поставлены скамейки и насыпаны груды желтого песка для игр маленьким детям. В середине садика была высокая круглая ротонда для музыкантов с резными перилами и досчатою темно-коричневою крышей.

2

Так жили эти казармы до войны. Налетали на них осенние дожди, зима засыпала их снегом. Тогда наряд уборщиков увеличивался и люди, запрягшись в доски-лопаты, сгребали снег, расчищая плац, и из снеговых куч по сторонам вырастали белые валы, а потом строились из них показные укрепления. Шумели теплые весенние дожди, и обозные и артельные лошади со слипшейся в локоны пропотелой шерстью, сытые и блестящие, торопились свозить снег в лес, чтобы не затопило плаца. Однообразные ученья и муштровка сменялись блестящими парадами полкового праздника, когда красно горели груди лацканов, пристегнутых на мундир, а радостные крики людей сливались с медными зовами труб и треском барабанов.

Уходил полк длинной колонной на маневр на боевую стрельбу, и долго, все замирая, отдавался об окна офицерского флигеля задорный марш «Под двуглавым орлом», а полковые дамы и дети смотрели в раскрытые окна, не боясь простуды.

Летом уходил полк в лагеря. Казармы пустели. В офицерском флигеле оставались только две семьи, никогда не выезжавшие на дачи. Полковой квартермистр, капитан Заустинский с малярами, плотниками, слесарями и кровельщиками делал очередной ремонт на средства полка, «без расходов от казны…».

Так жили казармы своею замкнутою жизнью, чуждые бывшему невдалеке городу, не сливаясь с его населением.

Дамы ездили к мадам Пуцыкович за шляпами и нарядами, когда получала их она «из самой из Варшавы». Утром, на полковой линейке, на обозных лошадях отвозили детей, мальчиков и девочек, в школы и гимназии, а к трем часам их привозили обратно. Ездили разлатые зеленые артельные телеги, а зимою сани, запряженные сытыми Тамбовскими выкормками, с цветными поротно дугами, в город за мясом и приварочным продуктом, да в установленные дни с вениками под мышкой ходили роты в семейные бани Канторовича на Петербургскую улицу против костела. Иногда офицерская молодежь, после загула ночью, на жидовских балагулах, приведенных из города собранскою прислугою, мчалась с пьяными криками в заведение Фанни Михайловны на окраине города, у Виленского шоссе, где призывно горели фонари с красными стеклами, а из окон с алыми занавесками томно пахло помадой, рисовой пудрой и Варшавскими духами…

3

Советский полк имел три батальона, двенадцать рот очень слабого состава. Он не мог занять всех казарм. В Тмутараканском полку при Ядринцеве (живо это помнил Корыто!) все было полно, каждый уголок жил своей жизнью, своим порядком и нигде не было пустоты. Казалось, полною грудью дышали казармы.

Теперь, когда, из экономии, денег на ремонт помещений с трудом допросились и ремонт делали красноармейцы своими руками, часть флигелей пустовала, так и оставшись стоять без окон и дверей, усиленно загаживаемая красноармейцами и воняющая нудною вонью. Пришлось эти постройки наглухо забить досками. В других, где были помещены роты, вставили окна, не такие, как раньше, что при закатном солнце блистали багровым пожаром, а зеленоватые, с пузырями, с радужными, ало-лиловыми подтеками. Окна тускло блистали, будто печальные, слезою налитые глаза. Казармы кое-как подправили, подкрасили, лишние койки сдвинули в ротах по углам. Все стало как будто по-старому, только много хуже, чем прежде.

Однако молодежь, – молодые красные командиры и сами красноармейцы, – мало замечала все эти недостатки. Она не знала, как было раньше, «при царях». Знал про это только Корыто, но он предпочитал помалкивать.

Ожил и офицерский флигель. Но и он ожил не тою жизнью, как жил раньше. Корыту было приказано при распределении командирских квартир и ремонте их руководиться нормами, определенными приказами Нарком-воен. 1918 года, №№ 36 и 37. Одиноким холостым были устроены общежития, семейным были отведены квартиры из спальни и столовой, командирам рот и батальонов добавили по маленькому кабинету, а командиру полка еще и приемную. Было тесно, грязно, суетно и суматошно в этом флигеле.

Комиссия из рабочих-коммунистов строго следила, чтобы никто не смел получить больше «жилплощади», чем ему полагалось. Все мерили не саженями, к которым привыкли, а метрами, которых никто хорошенько не понимал. Корыто вспоминал, как тогда, когда строили казармы, старались каждому дать больше и инженерная комиссия, не скупясь, прибавляла комнаты и радовалась, если могла устроить кому лишний камин, кому ванную, кому гостиную побольше. «У штабс-капитанши Збориловой, – думал про себя Корыто, – перегородку сняли, так у ней гостиная в два окна получилась. Танцевать можно было… Этого, чтобы каждый вершок мерить, на было. Старались угодить господам офицерам».

4

После холода и свежести двора неприятно пахнуло жилым теплом, запахом печеного хлеба, капусты и нечистот.

Корыто покрутил носом.

«Да, – подумал он, – того при полковнике Ядринцеве не бывало». Вспомнил давно испорченные водопроводы, которые все никак не могли наладить. Не было специалистов.

Он открыл скрипучую на блоке дверь. В большом помещении было душно и парно. Сквозь запотелые стекла тускло лился свет темного ноябрьского дня.

Командир полка, Михаил Антонович Выжва, плотный кряжистый человек лет сорока, с бритым лицом, где было оставлено два маленьких пучка волос под ноздрями, из рабочих-металлистов, отличившийся в Гражданскую войну и выдвинутый на командирский пост его товарищем по слесарной мастерской Ворошиловым, в запрокинутой на затылок фуражке со звездой и в расшитой знаками командирского достоинства шинели, стоял у первого взвода и слушал, как молодой красный командир, «краском» Свиридов, обучал красноармейцев. Сбоку командира полка стоял политический комиссар, Сруль Соломонович Медяник, а за ним начальник полкового штаба и ротный старшина.

5

Всю эту, такую разнообразную компанию – Выжву, рабочего белоруса, еврея Медяника, русского старого солдата Корыто, полуполяка-полурусского офицера Выржиковского и начальника полкового штаба, развратника и кокаиниста Смидина – объединяло одно: водка.

Собирались у командира полка. У него жилплощадь была больше. Он был холостой, и никто не мог помешать у него посидеть и пошуметь. Обстановка была небогатая и сборная. Бывшую Ядринцевскую командирскую квартиру разделили на четыре: для комполка, для комиссара, для начальника хозяйственной части и для помощника по строевой части. Четырехоконная зала была разделена на три неравные части. В большей, в два окна, была столовая Выжвы. В ней на большом столе, накрытом грязной полопавшейся клеенкой, были поставлены стаканы, рюмки и тарелки с закуской. С края кипел старый, помятый самовар. Красноармеец-ординарец перетирал у стола посуду.

Выжва в ожидании гостей сидел на простом диване и просматривал только что поданный ему дежурным по полку вечерний рапорт. Грозные цифры ведомости его смущали. Он третий раз перечитывал:

– «Доношу, что за истекший день во вверенном вам полку никаких происшествий не случилось. Арестованных состоит восемь. На перекличках не оказалось 15 человек. Приложение – 2 списка».

Выжва посмотрел списки.

Часть четвертая

СЕГОДНЯ НОЧЬЮ

Председатель президиума Ленинградского губернского исполнительного комитета совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов Николай Павлович Бархотов пригласил к себе на квартиру, в дом № 26 на Каменноостровском, ныне проспект Красных Зорь, начальника подотдела милиции Гашульского и председателя объединенного Государственного Политического Управления в Ленинградском военном округе Воровича на чашку чая.

Нужно было переговорить по важному делу. Он не мог, вернее, боялся сделать это официально и избрал «буржуазную» чашку чая как средство облегчить свою душу, избавиться от забот и, в случае чего, переложить ответственность на других лиц с высоким положением.

Он сам, обязанный в период между губернскими съездами руководить всей общеполитической, хозяйственной и социально-правовой работой во всей губернии, на ком лежала вся тяжесть охраны революционного порядка, был сейчас в большом смущении. Собирать исполнительный комитет он боялся. Много шума. Можно испортить все дело, передав в толпу те деликатнейшие ощущения, что тяготили его второй уже месяц.

Может быть, впрочем, это ему только казалось. Возможно, что и нет ничего. Все это только призрак контрреволюции. Рассказывать в комитете о своих наблюдениях значило подвергнуться насмешкам оппозиции. Бархатов решил раньше по-семейному, тихо и осторожно, обсудить все дело с людьми, ближе всего к нему стоящими, начальником милиции и начальником ГПУ.

Ведь, случись что, с ними вместе и пришлось бы работать и им же придется всю эту кашу расхлебывать.

2

Бархатов подождал, пока полногрудая девка (он по штатам проводил ее секретаршей, была ж она просто горничной) подала на большом серебряном подносе стаканы с чаем, бутылки с ромом и коньяком, печенья и булочки изделия «Красного пекаря» и удалилась. Он послушал немного и, убедившись, что она по коридору прошла на кухню, рассказал гостям свои сомнения относительно этих подозрительных дешевых и странно разговорчивых извозчиков.

– Я нарочно пригласил вас, товарищи, чтобы поделиться с вами своими наблюдениями. Меня тут что смущает? Совпадение! Помните, в «Известиях» писали, немного глухо, как всегда пишут о бандитах, о целом сражении в Белорусской республике, у села Борового? После этого писали, что ввиду недостатка муки и продуктов в городах, по настоянию населения, был организован гужевой подвоз из деревень, и описывалось, как, словно в далекую старину, обозы по сотне саней потянулись к столицам. А потом… Эти чухны… И извозчики… Слишком много что-то извозчиков. И уж больно дешево возят. От меня в Смольный – тридцать копеек. Ведь это себе в убыток.

– Это и меня удивляло, – сказал Гашульский. – И я, знаете, спрашивал. Мне извозчик вполне резонно ответил, что ему выгоднее возить без перерыва за тридцать копеек конец, чем часами стоять на морозе.

– А вы не думаете, Михаил Данилович, что это могут быть те же… Белые Свитки, которых наша Красная армия разбила под Боровым?

Ворович закутался табачным дымом, поперхнулся и шмыгнул носом. Он пожал плечами. Гашульский потер ладони и ответил:

3

– У меня на руках были, – начал Гашульский, – наисекретнейшие донесения товарища Полозова. Знаете, того, что был командирован за границу и на обратном пути, на станции Гилевичи, был убит… У б и й ц а, к с т а т и с к а з а т ь, н е р а з ы с к а н, – подчеркнул он.

– Белая Свитка, – сказал Ворович.

– Ну… Что же… донесения? – сказал Бархатов. Коньяк разбирал его, и его лицо стало красным.

– Полозов доносит, что, как он должен к сожалению констатировать (Гашульский сказал «константировать»), за границей налицо очень показательный факт. Образование белого пролетариата.

– Ничего не понимаю, – пробормотал Бархатов.

4

Но ни ставить полтора миллиона жителей Ленинграда к стенке, ни устанавливать ночное дежурство броневых машин у памятника Ильича, у Финляндского вокзала, ни громить «Красный пекарь», ни даже сделать анализ страшного пирожного не пришлось. События назревали с такою быстротою и решительностью, что всякая власть была парализована.

В тот самый день, когда Бархатов устроил у себя так неожиданно окончившуюся «чашку чая», все старшие командиры частей Ленинградского гарнизона, до командиров полков включительно, начальник штаба воздушных сил, командир Балтийского флотского экипажа, начальник военно-технической академии имени товарища Дзержинского, начальники военных школ и курсов и случайно находившийся в Ленинграде инспектор красной конницы Семен Петрович Заболотный были вызваны особыми повестками к шести часам вечера в штаб округа.

Ни тон повесток, ни печать, ни бумага не вызывали сомнений.

Розовое кубическое здание штаба тонуло в мартовских туманных сумерках, когда краскомы на извозчиках и на автомобилях подъезжали к нему через площадь Урицкого. Швейцар, старичок, видавший на своем веку другие лица, и приданные ему в помощь два молодых рослых красноармейца принимали шинели красных командиров. Они поднимались во второй этаж, в зал заседаний и сообщений.

Присутствие кончилось. Чинов штаба не было. Дежурный переписчик смотрел как-то недоуменно на входивших, да неутомимая машинистка, знамение времени, судорожно выбивала буквенную дробь на машинке.

5

Чуть слышно чикнув, большая стрелка острым концом коснулась черной черточки над цифрой двенадцать. Мелодично и размеренно серебристым звоном стали бить часы.

Когда они ударили в третий раз, двери широко на обе половины распахнулись, и резкая и уверенная раздалась команда:

– Господа офицеры!

Эта давно не слышанная, запрещенная в Советском Союзе контрреволюционная команда произвела впечатление разорвавшейся бомбы.

Все застыли, кого где застала команда. В зале наступила мертвая тишина. Все головы повернулись к дверям. Лица стали бледны. Заболотный большою волосатой рукою растерянно мял лежавшую на столе фуражку.

Рассказы

СТЕПЬ

Степь… Какое короткое слово, а какое широкое понятие изображает! Она раскинулась, плоская и далекая, на многие версты ровная, без балок и возвышений, без кустарника и леса. Синее небо и черно-коричневая земля – куда ни глянь. Торчат там и там сухие колючки, да широкая степная дорога глянцевыми колеями вьется и крутится по степи, без столбов и телеграфа.

Всюду равнина, всюду и везде все одинаково. Синее небо бледнеет к краям горизонта, розовеет, буреет и незаметно сливается с землею, без резкой полосы. Утопает в прозрачной дымке затуманившейся дали.

Блеснула полоска льду. На нее набегают мутно-желтые волны какого-то озерка, речка в глубоком овраге, незамерзшая, но и тихая, покойно течет откуда-то и вливается в озеро. Показались корявые ветлы, обступили дорогу и вошли на грязную плотину, сложенную из земли и навоза. Мостик с грубыми и прочными перилами. Вправо сонная степная речушка, влево озерко.

Насыщенный озоном, пахнущий девственной землею и сухими травами воздух степи, холодный и свежий, обжигающий лицо, стал будто теплее. Пахнуло кизечным едким дымком, навозом, жильем. Тишина степи, нарушавшаяся только коротким щебетанием серых хохлатых жаворонков, наполнилась гоготанием гусей и криками кур и петухов. Кудлатая, с острою мордою, похожая на волка, собака с лаем набросилась на лошадей и проводила коляску через греблю. В порыве собачьего усердия она обрывалась в грязи, чуть не упала в воду и снова неслась, звонко и весело лая. Здесь так редки посетители! Так редко можно вдоволь насладиться и лаем и скачкой за тройкой добрых лошадей!!

За плотиной тополя. Они росли прямоугольником вдоль жердевой ограды и скрывали белый низенький домик, стоявший в глубине сада, и ряды корявых и кривых яблонь, посаженных в стройном порядке за тыном.

2

Жизнь в степи, на зимовнике – особая жизнь. Только жизнь на корабле может сравниться с этой жизнью. Там бури, когда жестокие волны бьют со страшною силою в борты корабля, когда стонет дерево бортов, скрипят мачты и гудят ванты, когда жизнь человека в опасности и человек ближе к смерти и ближе к Богу. Там – человек за бортом – значит погиб, утонул, и море не выдаст костей его для погребения. И здесь – заревет зимою степной буран, начнет трясти дом, стучать железною крышею, гнуть тополя сада, рвать соломенные навесы. Собьется в тесную кучу весь табун лошадей, станет хвостами к ветру, а напротив на особых «укрючных» лошадях стоят верховые калмыки. Им ветер дует прямо в лицо. Дует часами, сутками… Обмерзают привычные щеки, и кожа и мясо лоскутками падают с них. А они стоят и не смеют сойти. Они знают, что если сойдут, то табун сорвется и понесется по ветру, гонимый ужасом, который охватывает иногда лошадей. Подавят, покалечат жеребят, запалятся лучшие кони. Бывало, что табун добегал в этом ужасе до Черного моря и с крутого обрыва падал вниз, разбивался и тонул весь до последнего. Если заблудит в эту снежную бурю в степи одинокий путник, или собьется с пути тройка, окажется, как в море за бортом, и погибнет, как гибнет лодка в море. Степь не выдаст костей их. Занесет снегом, весною волки да вороны растащут труп, если тело не откроют раньше в степи зоркие глаза калмыка.

В море корабль заходит в порты. Шумит веселая портовая жизнь, гремит музыка в приморских трактирах и притонах. День, два, иногда неделя проходит в шумных удовольствиях, пирушках и попойках, и снова корабль, переборки кают, тусклое окно иллюминатора и мерный бег корабля по однообразному морю. Опять узкие интересы корабельной жизни и сегодня те же лица, что были вчера, что будут завтра.

В степи тоже спокойная жизнь зимовников нарушается событиями. Приезжает ремонтная комиссия. Это все равно, что смотр адмирала на корабле. Все загодя чистится и скребется на зимовнике. Отбивают ремонт, ставят его на овес, оповаживают, оглаживают, чистят. Шумной компанией наезжают ремонтеры. Идет торжественная выводка красавцев жеребцов, потом выводка и осмотр молодежи, идущей в запасные полки. Отобранным лошадям ставят масляной краской номера на шерсти, их забирают и уводят на железную дорогу. А на зимовнике шумит веселый обед, подано вино, заколоты лучшие индюки, гуси и утки и идет разговор, все о том же: о лошадях.

И, когда кончат, – сядет комиссия в коляски, запряженные лихими тройками и четвериками, раздадутся последние пожелания счастливого пути и вот уже загремели колеса по мосту на гребле.

Улеглась черная пыль между ивами плотины, и опять тишина в усадьбе, прерываемая гоготанием гусей да клохтанием кур. И еще более одиноко станет на зимовнике. С ремонтными лошадьми уйдет частица души и сердца коннозаводчика. Он их задумал еще тогда, когда отбирал кобыл в косяк для жеребца, он видел их слабыми, маленькими сосунками при матерях в холодной весною степи, он следил за их ростом и регулировал его кормом. Он любил их, как художник любит свою картину и автор свое произведение, но он почти никогда не увидит их в полном расцвете сил и красоты, выкормленными и выхоленными военными лошадьми. Иногда дойдет до него слух, большею частью скажут ему при приезде следующей ремонтной комиссии: «А вы знаете, Семен Данилович, та буренькая-то, что в позапрошлом годе у вас взята, от Калиостро, под командиром полка ходит. Такая нарядная вышла лошадь!..»

3

Семен Данилович с Ахметом Ивановичем медленно прошли через грязный двор к высокой и светлой, недавно построенной конюшне для заводских жеребцов. Когда они открыли большие ворота, на них пахнуло теплом, запахом полыни и тем особым запахом степной травы, соломы, навоза и лошади, который только и бывает в степных конюшнях. Запахом приятным, свежим и бодрящим.

Со всех денников раздалось ржание. Первым отозвался старик Абрек, за ним Калиостро и Гомер, и пошло по всем восьми денникам радостное гоготание.

Красивые конские головы с большими темными, как сливы, блестящими глазами уставились в железные решетки денников, ожидая ласки человеческой руки и подачки.

К хозяевам со двора пришел старый калмык нарядчик.

– Ну, что же – Ашаки, выводку, – сказал Семен Данилович.

4

Вся степь загорелась мятежом, как пожаром. Тихая и безлюдная наружно, она пылала внутри, раздираемая страстями, жаждою грабежа и наживы, и никакие комитеты уже не могли остановить, утешить эту жажду, не дав ей утоления.

На сотнях подвод вдруг наезжали к зимовникам хуторяне и выбирали все, что можно – плуги и бороны, запасы овса и хлеба, увозили мебель из дома коннозаводчика, уводили лошадей, разгоняли табуны. Потом являлись комитетские, ездили по хуторам, отыскивали забранное и возвращали на зимовник. Но возвращалась только часть. Лучшие жеребцы, лучшая часть молодежи пропадали бесследно, исчезали из степи за сотни верст, и хозяйство зимовника падало. Жаловаться было некуда, Гражданская война разлилась по Дону и нигде не было авторитетного начальства, приказания которого всеми исполнялись бы.

Однажды в зимнюю туманную пору Ахмет Иванович, выйдя на крыльцо Топольковского дома, увидал своими зоркими степными глазами маленькую кучку людей, шедших прямо степью на зимовник. На белом снегу их темные фигуры резко выделялись пятнами. Они маячили, то сбиваясь в одну кучу, то расходясь по одиночке, и Ахмет Иваныч видел, что они шли налегке, без вещей, с одними ружьями, которые несли не по-солдатски, а неумело, как носят палку, или какой-либо дрючек. Они шли, размахивая руками, должно быть разговаривая и споря между собою. Уже стало видно, что их шестеро и что одеты они в солдатские шинели. Наконец стали слышны их громкие и грубые голоса. Говорили четверо, двое молчали, и издали их говор доносился, как непрерывное гоготанье «грр, грр, грр»…

Они скрылись в балочке, вынырнули из нее и появились у самого сада. Все незнакомые пришлые молодые люди, с тупыми, озабоченными лицами и с властными, наигранно властными голосами. Они остановились, увидав Ахмета Ивановича, и, не снимая шапок, спросили:

– Вы, что ль, хозяин будете?

6

– Бачка, ты спишь?

Калмык Ашака стоит над постелью Семена Даниловича. В комнате тихо. Ставни закрыты вплотную. Темная непогожая ночь на дворе.

Семен Данилович проснулся. Он теперь спал чутким, сумеречным сном, без сновидений. Сквозь сон слышал он, как выл и стонал ветер в степи, как шумели сухими сучьями тополя и дребезжали вьюшки в печной трубе. Но приход Ашаки прослушал.

– Что случилось? – садясь на постель, спросил он.

– Худо есть, бачка. Очень худо есть. Тебя арестовать, тебя убить хотят. Утром придут из Разгульного люди. Сейчас в комитете много народа есть. Ночью приехали с подводами, все вооруженные. С утра тебя брать, тебя убить, а имение все поделить. Сережа ими всеми руководит…

ВОСЬМИДЕСЯТЫЙ

Его поймали с поличным. Окровавленный нож, кривой и острый, был у него в руке, и он его бросил, когда его схватили цепкие руки солдат, толпа нависла над ним и выволокла на широкую площадь, освещенную электрическим фонарем.

Убийца солдата, метким и ловким ударом большого кривого ножа распоровший ему живот, оказался невысоким, коренастым человеком, сильным, – трое рослых солдат едва могли его удержать, когда он вырывался, – мускулистым и ловким. Темное, загорелое и грязное лицо имело небольшие черные усы и черную бородку, волосы были коротко острижены, и глаза, чуть косые, горели недобрым огнем. Он одет был в старую солдатскую шинель и папаху искусственного барашка.

На шум драки, на крики толпы прибежал с вокзала наряд красной гвардии и матросов и плотною черною стеною окружил пойманного.

Пойманный знал, что его сейчас разорвут на части, или, в лучшем случае, расстреляют, но он был совершенно спокоен. Только дыхание после борьбы было неровное.

И бывалые, видавшие виды матросы, и столичная красная гвардия, опытные в расстрелах и казнях, и видавшие не раз казнимых были удивлены, что ни лицо этого солдата не побледнело, ни глаза не потухли, ни сам он не обмяк, хотя приговор над ним уже был произнесен солдатскою толпою и он знал этот приговор: – «расстрелять!»