Судьбы крутые повороты

Лазутин Иван Георгиевич

Книгами Ивана Лазутина «Сержант милиции», «Черные лебеди», «Суд идет» и другими зачитывалась вся страна, печатались они миллионными тиражами.

В новой автобиографической книге автор рассказывает о своей судьбе, которая с раннего детства шла с неожиданными, крутыми поворотами, начиная с раскулачивания любимого деда, потом арест отца по 58-й статье, война…

СУДЬБЫ КРУТЫЕ ПОВОРОТЫ

Часть первая

ДЕТСТВО

Триптих — бабушка и три внука

Есть в человеческой памяти какое-то удивительное свойство и тайная сила — освещать мелкие островки в океане жизни, на которых протекают раннее детство и отрочество. И наоборот: целые материки прожитой за десятилетия жизни, жизни тяжелой, беспокойной, а иногда и мучительной, разрушаются в глыбы, крошатся в осколки и тонут в бездонном океане нашей памяти.

Я помню себя с четырех лет. Особенно ярко передо мной высвечивается картина счастливого в моей жизни дня.

Мой самый младший братишка, Петенька, которого мама родила на 26-м году жизни, словно околдовал меня своей румяной мордашкой, взмахами пухленьких ручек и ножек. Когда мама купала или пеленала его, мне так хотелось взять брата на руки, прижать к груди и долго-долго целовать. И несколько раз мама разрешала мне это, стоя рядом, уверенная, что я не уроню братишку. Но однажды, пользуясь тем, что мама вышла на кухню подсушить у загнётка печки сырую пеленку, я тихо вошел в ее спальню, встал на цыпочки и взял на руки двухмесячного братика. Он не кричал, не плакал, мне даже показалось, что улыбнулся мне, как бы поощряя мой смелый и дерзкий поступок. Крепко прижав Петеньку к груди, я толкнул ногой дверь и вышел в просторную горницу.

Крещенский морозный день разрисовал стекла окон, нарядил их в узорчатые кружева. Я подошел к окну, и мне так захотелось показать своего братика соседским ребятишкам, катающимся на снежной горке, что я не мог удержаться, чтобы не отогреть дыханием кружочек на оконном стекле, через который мои ровесники смогли бы увидеть голенького Петеньку. И сделать это я успел. Успел и несколько раз крикнуть, чтобы они подошли к окну, но в это время дверь скрипнула и в горенку вошла мама. Я испугался, увидев ее всплеснувшиеся руки и полное ужаса лицо. Руки мои ослабли, и я уронил братишку на пол. Теперь он не только заплакал, но так громко закричал, что я метнулся в спальню деда и залез под кровать.

Мама меня не била, а лишь долго увещевала, пугая тем, что Петенька от ушибов и простуды может заболеть и умереть.

Гербовая печать

Не знаю, живет ли у других наций и народов эта тайная страстишка, но в душе русского человека, наверное, с незапамятных времен живуч этот трепетный и всегда куда-то манящий огонек, за которым, сделай два-три шага, и перед тобой предстанет обетованный островок счастья. Кладоискательство… Еще мальчишкой, в ночном, у дымного костерка, закутавшись от мошек и комаров в лохмотья деревенской поддевки, кто из нас с замиранием сердца не слушал легенды о найденных кладах, о сокровищах, зарытых в землю, тропинки к которым и по сей день прокладывают люди смелые, которым не страшны ни мертвецы, встающие по ночам из могил, ни черти, приставленные к охране серебра и злата…

Слушая эти овеянные кладбищенскими страхами и гробовыми тайнами небылицы, которые в моем воображении отлагались как реальная правда, я и не помышлял заниматься кладоискательством, хотя бы потому, что золото и серебро и разные там жемчуга и «брульянты», о которых косой Тишка Федюньков всегда говорил с замиранием сердца, были для меня понятиями настолько абстрактными и совсем не связанными с представлением о мальчишеском счастье, что я приходил в восхищение не столько от самих в муках найденных кладов и сокровищ, сколько от смелости и мужества людей, упорно идущих к зарытым сокровищам.

Однако, как слабенькое эхо этого звона серебра и злата, к которому от рождения и до смерти искал тропинку кладоискатель, и в моей душе тлела заветная мальчишеская мыслишка найти кошелек с деньгами. О золоте и «брульянтах» я не помышлял. Если и найду, то, не могло быть и сомнения, что их отберут у меня взрослые или парни постарше… А вот кошелек!.. Кошелек, в котором будут позвякивать серебряные и медные монеты, жил в моем воображении. Я видел его непременно кожаным, коричневым или черным. Слышал мелодичный звон монет. Потрясешь — а в нем: звяк-звяк-звяк… Зримо представлялось, как все это будет происходить, когда кошелек окажется у меня в кармане.

В ларьке на соседней улице, сколько я помню, торговал продавец, ни имени, ни фамилии которого мы не знали. За его большой горб и длинные, до самых колен, руки не только мы, ребятишки, но и все в селе звали его «Горбатеньким». Между хомутов, седёлок, кусков хозяйственного мыла и прочего ходового деревенского товара в особом ящике у него всегда красовались разноцветные конфеты-подушечки с начинкой из повидла, почему-то всегда обсыпанные сахарным песком. Случалось, что завозили в ларек и дорогие «раковые шейки», но они были не всем по карману. О таких конфетах мы, братья, даже и не мечтали.

Теперь это вызывает горькую улыбку, а тогда, в довоенные тридцатые годы, когда рука об руку с карточной системой шли неурожайные годы, апрельские проточины-отталинки сельская ребятня встречала босыми ногами, на которых уже через месяц, где-то в мае, кроваво пламенели цыпки. И не потому, что совсем нечего было обуть, а просто из-за озорного желания пробежаться по мокрому снегу босиком и, по-гусиному переминаясь с ноги на ногу, постоять на отталине голыми пятками. Это говорило о ребяческом ухарстве, тщеславии первооткрывателей весны и еще о чем-то таком, чему объяснение может дать лишь веками сложившийся уклад русской деревни, где рядом с деловитой рассудительностью всегда шел и, пожалуй, еще долго будет идти безрассудный риск. Все эти составные части характера русского человека, которые просыпаются в нем с ребяческих лет, в полную силу своего неудержимого могущества проявятся в войну, когда он будет бросаться на амбразуру вражеского дзота, идти на гибельный таран с фашистским летчиком-асом, находить в себе силы молчать во время предсмертных пыток…

Раскулачивание

Каждый человек в душе своей всю жизнь несет какую-нибудь позорную деталь биографии. Причем природа этой детали необязательно должна быть присуща самому человеку. Иногда она восходит к отцу, матери, дедам, или даже к прадедам.

Десятки лет и я носил в душе своей как позорное пятно моего рода русских крестьян-тружеников память о тяжком дне июня 1931 года. Мне тогда шел седьмой год. Был я третьим из пяти сыновей. Старшему исполнилось к тому времени десять лет, младшему — три года. Отец гордился своими сыновьями. Росли мы, хоть и озорными, но старших почитали, в особенности деда.

Вот к деду… деду моему, к его памяти обращаюсь впервые без опасения быть осужденным в глазах обывателей-мещан и чиновников 30–70-х годов.

В конце июня 1931 года мой дед, Михаил Иванович, в возрасте 70-ти лет был раскулачен. Мой дед — кулак! Кулак!.. — какое страшное, позорное слово. «Кулак-мироед», «кулак-хапуга», «кулак-изверг» — какая только хула не неслась тогда в адрес зажиточного крестьянина.

И вот мой дедушка, ласковый лысый старичок, который даже ненароком не спугнул воробья со скирды снопов на гумне, вдруг оказался кулаком. Да, у него пятистенный дом под железом. А в этом доме в двух комнатах (одна из них — кухня, где стояла огромная русская печь) и двух крохотных спальнях, в которые уже поздно вечером уходили в одну — дедушка, в другую — мама с отцом, жила наша большая семья из десяти человек. Мы, пятеро братьев, спали кто на печке, кто на широкой лавке у стены, кто на скрипучей деревянной кровати. Последняя чаще всего доставалась мне.

Сережа пытается продолжить учебу

Какие только вести не доносились из центра в российскую глубинку. По селу прокатился слух, что кулацких детей, окончивших четвертый класс, в пятый принимать не будут. Однако Сережа, имевший «Похвальную грамоту» за окончание начальной школы, этим слухам не поверил. Положив в сумку учебники, табель и грамоту, он пошел в школу. Я, мама и Мишка проводили его до проулка.

— В час добрый, сынок, — напутствовала его мама. Все валилось у нее из рук, пока она ожидала сына из школы. Мы с Мишкой тоже переживали и целый час ждали его у калитки. Наконец Сережа появился в проулке. По его понурой фигуре и опущенной голове мы поняли, что дело плохо.

Перешагнув порог избы, он мрачно произнес:

— Кулаков в пятый не записывают.

— Так и сказали? — тревожно спросила мама.

Философия дяди Егора

Дни в июле тянулись мучительно долго. Мы ждали письма от отца, которое он по договоренности с мамой должен был прислать тете Тане, старшей сестре мамы. Тетя уже не раз ходила на почту, справлялась, нет ли письма, которое она ждет с Украины. Наконец, письмо пришло. Оно было написано химическим карандашом, который, как сказал Сережа, отец слюнявил, когда писал. А писал он о том, что пока жив-здоров, работает в том небольшом городе, где живет и шурин Андрея Ивановича Попова, что работа тяжелая, заработки плохие, так что еле-еле сводит концы с концами. Вечерами и в выходные дни прирабатывает на товарной станции при разгрузке, потихоньку скапливает на билет. «В барачном общежитии, — писал отец, — есть и земляки из соседних сел, которые, как и он, вовремя успели уйти. Где-то в середине августа думает приехать домой». Просил не беспокоиться. Сделает он это аккуратно, кое-кто из соседей по бараку уже побывал дома. Просил также отец продать его серебряные карманные часы и всю новую сбрую, которую удалось сохранить у соседей. Письмо заканчивалось пожеланием здоровья мамаше, папаше, всем своим дорогим деткам, а также родственникам. Письмо это Сережа за вечер прочитал вслух трижды.

— Папаша, где у Егора спрятана сбруя? — спросила у дедушки мама, и тот, словно ожидая этого вопроса, ответил:

— В надежном месте, сам хоронил. Ты вот, достань-ка мне часы, за них в прошлом году Семен Григорьевич давал Егору жеребчика-двухлетку орловских кровей. Часы не простые, серебряные, «Павел Буре», со звоном.

— И не сменял, — удивилась мама, вспомнив, как любовался отец красавцем жеребенком в серых яблоках, когда они были в гостях у Семена Григорьевича.

— Берег как память о покойном отце. Менять грех.

Часть вторая

ВЕЛИКАЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА

Прощание с Мишей

Мое поколение, душой впитавшее героику всех предыдущих войн по фильмам «Мы из Кронштадта», «Чапаев», «Броненосец Потемкин», «Трактористы» и другим, сообщение о начале войны приняло если не с затаенной радостью, то, по крайней мере, с готовностью как можно скорее получить оружие, пройти необходимую подготовку и броситься на врага. Со сдержанной мужской тревогой встретило эту печальную весть старшее поколение, уже понюхавшее порох на гражданской, финской войне, в боях на Халхин-Голе.

Я и два моих друга-соклассника Миша Целищев и Петр Мурашкин, еще с 9-го класса бредившие о поступлении в Высшее военно-морское училище, где-то в апреле прошли военно-медицинскую комиссию, были признаны здоровыми для службы в морском флоте и послали в Севастополь свои заявления. Где-то в мае мы получили ответ о том, что нас допускают к экзаменам, и сообщили, что бесплатное довольствие на время дороги нам должны предоставить местные военкоматы, где мы приписаны. Названо было также число в начале июля, в которое мы должны прибыть в Севастополь для сдачи вступительных экзаменов. Больше всего нас троих пугала радиоинформация о том, что фашисты ежедневно бомбят Севастополь, и нам не оформят не только денежное довольствие, но и бесплатные проездные билеты. Но к нашей радости, никаких указаний военкоматам не было. Все трое мы за неделю до отъезда из Новосибирска получили железнодорожные билеты на плацкартные места, проездные деньги и командировочные документы. Я успел съездить в село Убинское, где прожил два дня, ходили на станцию, где видели, как с востока на запад грохочут тяжеловесные товарные вагоны с пока еще не обмундированными мужиками. В некоторых эшелонах мы насчитывали полсотни и более груженых вагонов. Опираясь грудью на засов, у широких раскрытых вагонных дверей стояли мужики, их лица были землисто-серые, небритые, так мне, по крайней мере, показалось, и они выражали чувства, что едут не к теще на блины, а на войну. И по их возрасту можно было догадаться, что они хлебнули ее еще во время кадровой службы.

Трижды я видел погрузку убинских мобилизованных в товарные вагоны, плач жен и детей, причитания, наказы писать письма и беречь себя. Все это сливалось в разноголосый гул скорбного прощания.

Возвращаясь со станции, мы, довоенные мальчишки, как-то сразу становились взрослее. И каждый думал о своем отце или старшем брате, которые уже получили повестки.

Сережу война застала в Москве, где он, только что получив документы об окончании Московского института философии, литературы и истории, жил в студгородке на Стромынке, 32 и тоже ждал призыва. Мой второй брат, Миша, служил в кадровой армии уже год, и мама всякий раз, когда встречала баб, идущих на станцию смотреть проводы своих убинских мужиков, просила их, чтобы они на случай, если увидят ее сына Мишу, то пусть передадут ему, что она и бабушка, а также братья будут молиться за него, и пусть он бережет себя. А в кадровой армии Миша служил в Белове Кемеровской области, он должен был со дня на день проехать в таком же товарном вагоне мимо станции Убинская на запад.

Дорога в Севастополь

Сейчас даже смешно вспоминать, как мы, трое одноклассников 24-й средней школы Новосибирска, уже зная о том, что на западе идет война, что немцы бомбят не только Брест, Киев и другие города, но и Севастополь, получив проездные документы за три дня до войны, все-таки решили ехать и боялись, как бы нас не остановили и не вернули. Мы не допускали мысли, что война будет затяжной, что если мы доберемся до Севастополя, то нас к приемным экзаменам даже не допустят, а тут же отправят назад, домой. И все-таки нам, семнадцатилетним, было «море по колено». Поезда на запад шли с большим опозданием, они все чаще и чаще уступали дорогу груженым товарным эшелонам с мобилизованными мужиками.

В Москву мы приехали на пятые сутки. Я с трудом уговорил Петра Мурашкина и Мишу Целищева заехать к моему старшему брату Сергею, который в этом году закончил московский институт. Я его не видел больше года. О такси у нас не было и понятия. Улицу Стромынка, дом 32, уже четыре года стоявшую на конвертах Сережи, я помнил отлично, а поэтому до метро «Сокольники» доехали без труда, а там две трамвайных остановки шли пешком, так как трамваи были забиты.

На наше счастье, Сережу мы нашли быстро. Постучавшись в комнату, номер которой нам назвал комендант общежития, я услышал родной голос Сережи:

— Можно!

Кроме брата, в комнате никого не было. Он лежал на койке в ботинках и пиджаке и курил, а когда узнал меня, быстро вскочил и никак не мог понять, как я мог очутиться у него, в Москве? Я рассказал ему, что мы, три друга, едем поступать в Высшее военно-морское училище в Севастополе и по пути завернули к нему.

Покос

Пока мы с Петром точили косы и топоры, Толя помогал бабушке собирать продукты для покоса: мешок картошки, ведро квашеной капусты и огурцов, холщовые мешочки с пшеном и горохом, сухари и несколько буханок хлеба, испеченного в русской печи. Все это Толя, бабушка и мама умащивали на небольшой телеге, в которую уже начали впрягать молодого бычка, послушного и начинающего понимать команды. Отбивая косу, я зорко следил за тем, как Толя и мама грузят продукты и как они закрепляют их веревками. Толик, уже начинающий тайком от мамы и от меня покуривать, как-то незаметно для всех ухитрился сунуть в вязанку подушек маленький брезентовый мешочек с самосадом. Это мы обнаружим, когда приедем на покос, станем строить шалаш из длинных березовых жердей. Бабушка не забыла положить в телегу две бутылки подсолнечного масла, соль и спички, не забыт был и уложен в телегу также покрытый ржавчиной лом, на который вешали над кострищем трехлитровый медный чайник с водой и чугунный котел с картошкой. Вряд ли с такой тщательностью и продуманностью великие полководцы Александр Македонский, Александр Суворов и Наполеон готовились к своим завоевательным походам, и все это пригодилось, когда мы, три брата и Зина, соорудив надежный шалаш, в котором постель на осиновых жердях, покрытых душистым сеном и большим брезентовым пологом, мы назвали «царское ложе».

Так мы начали свой покосный сезон. Подбросив над головой горсть легонького сена, уловив направление движения ветра, я встал спиной к ветру и пошел в прокосе первым, за мной пошел Толя, за ним Петр. Возрастная субординация строго соблюдена, но на третий день нашей косьбы вторым в этом строю был Петр. Толя, хотя и был старше Пети на год, ростом был ниже и телом слабее, и он почему-то всегда считал и боялся, что Петя подкашивает ему пятки, а поэтому он легко согласился смениться местами с ним. Как бы шутя. В нашем штатном семейном расписании я распределил строго рабочие обязанности. Мы трое, я, Петр и Толя, косари, копенщики и скирдометатели, потом прибавилась еще новая четвертая забота — добывание сухих дров в колках для наших кострищ. Мама была нашим штатным будильщиком, главной поварихой и посудомойкой. Зина — ее помощницей. А когда в покосных рядках подсыхало сено, они его ворошили, это было уже после завтрака и после обеда. Так что работы всем хватало. Не раз я замечал, как мама, со стороны наблюдая за сыновьями, сияла лицом. Тогда я понимал ее радость, но сейчас, в старости, понимаю и чувствую эту радость еще острее. Тогда она была молодой, ей только исполнилось сорок лет, но эта, ниспосланная Богом, материнская радость будет жить в моем сердце и тогда, когда ей будет 70 и более лет, когда, уединившись в комнате и тихо нашептывая одними губами, она будет читать мои романы, повести и рассказы. Когда в один прекрасный день сельская почтальонша принесет ей толстую бандероль, в которой будет завернута тяжелая книга «Русский фольклор», учебник для филологических факультетов университетов и педагогических институтов. Эту книгу, по которой будут учиться студенты всей страны, создал ее старший сын Сергей Георгиевич, профессор, доктор филологических наук, заслуженный деятель науки, член ученого совета Московского государственного университета.

Проводив маму и Зину, до обеда мы косили, а после обеда и перекура с дремотой до самого вечера копнили. Поставили еще восемь копен и нарубили длинных осиновых жердей для ограды вокруг стога, который мы поставим посреди огорода, как это делал отец. Уже под вечер, сливковоз, остановив на дороге свою телегу с бидонами, помахал нам газетой. Мы подошли к нему все трое. Забавным нам показался этот старикашка. Эти две газеты «Советской Сибири» стоили 6 копеек, а он спросил с нас полтинник, сказав при этом, что стоял за ними в очереди полчаса. Газеты дочитывать нам пришлось у горящего костра. Дела на фронте были плохи. Наши войска отступали, мы сдавали все новые и новые города. В обеих газетах сообщалось, что бомбили Севастополь.

Словно на наше счастье, утренняя роса была обильная, а дни стояли жаркие, без единого дождичка. Во время обеденного перерыва, когда братья крепко уснули, я на березовой коре написал плакатик: «Летний день кормит год», и повесил его над входом в шалаш. Разбуженный мной Толя, прочитав плакатик, спросил:

— Не понимаю, чего ты этим хочешь сказать?

Тихоокеанский флот

Памятным на всю жизнь стал для меня тот августовский ужин с колхозниками из Кормачева. Но, а дальше, дальше волны жизни понесли меня своим течением по руслу, очертанному судьбой и Богом. В первых числах октября я был вызван в военкомат, где прошел комиссию, и после нее меня предупредили, что отъезд через день. Я-то думал, что меня определят в команду, которая будет дислоцироваться где-нибудь на западе, где за какой-нибудь месяц-другой подготовят и бросят на передовую линию. Все получилось по-другому. Сработал перст судьбы. Я и еще один мой односельчанин, более того, одноклассник, Коля Белов, были определены для службы в Тихоокеанском флоте. Вот уж никогда не думал, что вместо Черноморского флота судьба забросит меня на Тихоокеанский. Да и звучало это в моем сознании как-то особенно значительно — Океанский флот!

В 30-е и 40-е годы допризывников и солдат возили в грузовых вагонах, которые называли «телячьими». Так вот, нас, призывников Убинского района, тридцать человек, которые были призваны на Тихоокеанский флот, погрузили в «телячий» вагон. Мне досталась средняя полка. Мы как-то ухитрились не расставаться с Колей Беловым и всегда держались рядом.

Перед тем, как проститься, бабушка опустилась на колени и долго молилась перед иконами в правом углу нашей горенки. Потом, видя, что я вскинул за плечи вещевой мешок, она тяжело привстала, обняла меня, поцеловала и перекрестила, сказала какие-то слова из молитвы, я их теперь уже забыл. До станции меня провожали мама, братья и Зина. Оказалось, что нашу команду из тридцати человек провожало человек сто. Были здесь бабушки, дедушки, родители, братья, сестры. Хоть и не на запад везет нас эшелон, но без слез прощания, без наставлений и объятий не обошлось. Плакала и моя мама и несколько раз просила, чтоб я поаккуратнее себя там вел в океане, чтобы не утонул, хотя она знала, что плавать я умею и плаваю хорошо. При этих ее просьбах я заметил, что и на глазах Толика появились слезы. Петя, хоть и на год моложе его, но натурой был покрепче и потверже.

Двенадцать суток колеса нашего вагона стучали на стыках рельсов, словно выговаривая тягучую и тоскливую мелодию марша. Владивостокский сектор береговой обороны располагался на островах Японского моря. Во Владивостоке нас обмундировали, посадили на тральщик, и часа три мы плыли до острова Русского. Не назвал штатный морской глагол «шли», а употребил обычное «плыли», так как это ближе народному слуху. На море была изрядная качка, и нас за эти часы так потрепало, что многих из нас, «салажат», краснофлотцев-первогодков, чуть ли не повиснувших на бортах тральщика, так «травило», что выветрило из души всю романтику морской службы. А потом почти всю ночь с одним только привалом мы поднимались к вершине Русского острова, чтобы, преодолев ее по каменистой дороге с серпантинами, спуститься вниз и через дамбу, соединяющую Русский остров с островом Шкота, дойти до штаба дивизиона. Там, перед дамбой, получив разрешение на десятиминутный отдых, мы повалились на землю и в одну-две минуты все мертвецки уснули.

Так в ноябре 1941-го началась моя тяжелая морская артиллерийская служба на Тихом океане. И проходила она на двух островах: Попов и Рикорд. На острове Попов я служил на центральном посту тяжелой артиллерийской батареи, построенной еще в конце XIX века. Военная история русской армии гласит, что мощью своего огня эта батарея послала ко дну Японского моря не один неприятельский корабль во время Русско-японской войны.

Залпы гвардейских «катюш»

При подходе к Москве наш воинский эшелон почти два часа не останавливался. Стояла полночь, у электричек был ночной перерыв. Командир взвода еще с вечера объяснил своим подчиненным, что до солдатских казарм мы пойдем походной колонной пешком. Где находится это Хорошевское шоссе, он не знал, так как в Москве до войны не был ни разу. Среди бойцов взвода не было ни одного москвича. Помню до сих пор, как в последний день нашей тревожной дороги на фронт при подъезде к столице все острее и острее озадачивал нас вопрос, в какой род войск мы вольемся: в артиллерию ли, в пехоту, в морской или в воздушный десант. Не знали мы, и не знал наш командир взвода. Весь последний день нашей дороги он озабочен, главным образом, был одним: чтобы у всех его подчиненных были подшиты чистые белые подворотнички и надраены сапоги, и чтобы люди в Москве, глядя на нас со стороны, понимали и верили, что идут тихоокеанцы, а не какая-нибудь пехота «не пыли». Очевидно по распоряжению начальника эшелона, выгрузка была поочередной. Первой из шести вагонов выгрузилась наша рота. Была сделана перекличка, и колонна, возглавляемая командиром роты и сопровождаемая по бокам командирами взводов, вышла на пустынную широкую привокзальную площадь, выстроилась и двинулась в сторону Садового кольца, которое, по мере нашего бесконечного марша, мне покажется гигантской подковой, постепенно заворачивающейся все левее и левее. Курить во время движения колонны было строго запрещено. Зато с какой жадностью мы разворачивали свои табачные кисеты во время двух привалов, один из которых я запомнил по старинному, приземистому зданию на углу, против которого через 25 лет будет выстроен высотный особняк на площади Восстания, где начинается старая московская улица Красная Пресня. О том, что эта старая улица, вымощенная узорчатым булыжником, называется Красной Пресней, во время второго привала командир роты сказал командирам взводов. И тут же наказал, что когда будем подходить к деревянному мосту, перекинутому через железную дорогу, то пусть бойцы знают, что слева в березняке и липах находится Ваганьковское кладбище, где похоронены великие люди России, упомянул при этом и имя Сергея Есенина. Чтобы поднять у нас дух, командир роты также сообщил, что нашему маршу еще длиться не более тридцати минут. Пятиминутный перекур, отдых, а также информация, что будем проходить старинное кладбище, на котором похоронен Сергей Есенин, нас как-то взбодрили, прогнали сонливость. При подходе к мосту головы бойцов, как по команде «Равнение налево», все были повернуты в сторону кладбища.

Октябрьские казармы, расположенные в глубине огромного двора, на котором в беспорядке стояли длинные барачные столовые, спортплощадка, плац для строевой подготовки, чем-то очень напоминали нам Качинские казармы на окраине Красноярска. Те же неоштукатуренные кирпичные стены темно-красной кладки с широкими окнами, те же ничем не застланные трехэтажные дубовые нары, на которых спали русские солдаты нескольких поколений. Никак не предполагали мы, валившиеся с ног от усталости после перехода через всю Москву, что нам в этих пустынных казармах придется пробыть больше месяца. Недели две мы не знали, в какой род войск в качестве пополнения мы вольемся, и только где-то на третьей неделе командир роты, словно по секрету, сообщил, что воевать нам придется в гвардейских минометных частях, которые тогда уже получили свое лирическое наименование в народе: «Катюши». Об огневой мощи этого новейшего оружия мы уже знали по статьям из газет, по сообщениям на политинформациях. А поэтому мы были горды, что командование готово доверить нам такое почетное и мощное оружие, которое мы в натуральном виде пока еще не видели.

За время пребывания в Октябрьских казармах нас два раза походной колонной поротно водили в кино. Беговая улица тех далеких сороковых по своему виду чем-то напоминала окраину захолустного городка. Со стороны этой улицы по субботам и воскресеньям до наших казарм доносились частушки голосистых девок и еще не подлежащих армейскому призыву парней. Однако Красная площадь и Мавзолей Ленина мы, тихоокеанцы, повзводно посетили все. Это было нашим праздником. И были очень огорчены сообщением о том, что гроб с телом вождя мирового пролетариата был вывезен в глубь страны. А с каким замиранием духа, словно окаменев, мы слушали двенадцать ударов боя часов на Спасской башне! Это была торжественная минута.

И хотя мы азы армейской службы прошли уже год и более тому назад, когда служба протекала на островах Японского моря, все-таки как было противно повторять то, что нам уже известно и чем мы владели в совершенстве: строевая подготовка, политчасы, рытье индивидуальных окопов, готовность к санитарной обороне, к химической защите в случае применения немцами отравляющих веществ. Все эти хлоры, иприты, люизиты, фосгены, дефосгены мы проходили, когда сдавали нормы на значки «БГТО» и «ГТО» еще до военного призыва. Умели ползать и под колючей проволокой. Стрельбой из винтовки занимались с удовольствием. Занятия по уставу караульной службы и строевому уставу мы несколько раз проводили на Ваганьковском кладбище, и вот это нам тоже нравилось. И нравилось не потому, что мы в двадцатый там, сотый раз повторяли, что дважды два четыре, а потому, что кругом были красивые знаменитые памятники, а на них портреты, надписи, фамилии тех, кто под этими памятниками захоронен. И всякий раз, когда наши занятия проходили на кладбище, мы непременно посещали могилу Сергея Есенина. Однажды, когда кто-то из бойцов наизусть прочитал половину стихотворения Есенина «Ты жива еще, моя старушка…», текст которого уже переродился в народную русскую песню, я не вытерпел и тоже прочитал два стихотворения Сергея Есенина, записанные в замусоленной тетрадке старшим братом Мишей, которую он принес из школы за голенищем сапога.

Через каждые 3–4 дня наша рота численно уменьшалась. Когда командир роты, построив личный состав, произносил несколько фамилий и командовал выйти из строя, а потом приказывал собрать вещи и приготовиться к выезду для отправки в подразделение, где им предстоит продолжение службы, не нравились нам эти туманные формулировки «для продолжения службы». Ведь мы ехали не служить в подразделениях, а воевать, защищать родину. Но воинская дисциплина всех времен исключает всякие редактуры любых команд, которые нужно безропотно выполнять.

Часть третья

МОСКВА БЬЕТ С НОСКА

Я — московский дворник

Еще с далеких довоенных лет мною замечено, что пассажир дальнего следования, подъезжая к Москве, как-то особенно волнуется. Женщины подкрашивают губы и пудрятся, мужчины, даже солдаты, так обливаются одеколоном, что еще долго за ними тянется шлейф резких запахов.

Так и я последнюю ночь перед Москвой почти совсем не спал. Привязавшись парусиновым ремнем к отопительной трубе под самой крышей вагона, искурил полкисета самосада и делал это так искусно, словно был в блиндаже или в окопе. На нижней полке подо мной лежал старший брат Сережа. Его судьба уже определена: в октябре он был принят в аспирантуру филологического факультета Московского государственного университета. Стать его научным руководителем с легким сердцем согласился известный в литературоведении профессор-фольклорист Петр Григорьевич Богатырев, который пять лет назад рецензировал дипломную работу Сережи по поэтике русской народной песни. Увидев на пороге молодого лейтенанта, он сразу же узнал в нем своего студента из ИФЛИ. В аспирантуру Сережа поступил без труда: ведь он только что демобилизовался после окончания боев за Берлин в составе войск маршала Рокоссовского.

Мои дела были сложнее и неопределеннее. Стоял уже ноябрь 1945 года. Две волны демобилизованных изрядно насытили московские институты, и шансов поступить в какой-нибудь из них было маловато.

Вернувшись с фронта домой, я как-то прочитал брату свои стихи, написанные на фронте и в период службы на Тихоокеанском флоте. Стихи Сереже понравились, особенно «Ностальгия»:

Новогодний бал в МГУ

Приближался новый, 1946 год. Хотя и говорят, что с годами память слабеет и в ней затушевываются не только проходные эпизоды жизни, но и яркие, острые моменты, однако некоторые из них вырисовываются очень четко. Могу назвать, например, новогодний бал в стенах старого дома МГУ на Моховой.

И здесь мне помог старший брат. По пригласительному билету, выписанному на аспиранта-химика, я засветло прошел в университетский клуб, и я испытывал необычайное волнение, поднимаясь между высоких колонн по гранитным ступеням лестницы. Ведь по ней когда-то ступали ноги Михаила Лермонтова, Льва Толстого, Александра Герцена, Николая Огарева. Свисающие с потолка между колонн многоцветные серпантины и цветные фонарики, доносившиеся откуда-то из глубины клуба волны вальса «На сопках Маньчжурии» — все это сплеталось для меня во что-то божественное, доселе неизвестное, непонятное. Не знаю, как на других, но и сейчас музыка духового оркестра, будь то военный марш или старинный вальс, будит в моей душе что-то глубокое и возвышенное.

Огромный колонный зал в седьмом часу был заполнен до отказа. Карнавальные маски и сказочные костюмы надели только девушки. Мужчины, студенты и аспиранты, еще не сбросили с себя гимнастерки, кители и бушлаты. Танцы, прерывавшиеся только на несколько минут, длились всю ночь. Музыка гремела не только в колонном зале. Через длинный коридор она долетала до самой большой в доме МГУ коммунистической аудитории.

Среди гостей бала были и инвалиды войны: на протезах, с палочками, с рубцами ожогов и шрамами на лицах. Они не танцевали, но прильнув спинами к колоннам, жадно впитывали волну счастья и радости тех, кто кружился в танцах.

Я и до войны любил танцевать вальс. Меня подогревал азарт и, не обращая внимания на мольбы девчонок, я неистово кружился всегда в одну сторону. Так было до войны, в школьные годы, и те же чувства обуяли меня, когда я почти до утра танцевал в ту памятную новогоднюю ночь. Через каждые полчаса приезжали группы известных московских артистов, которые давали летучие концерты. Музыка духового оркестра замирала, все переходили в зрительный зал клуба, заполнявшийся до отказа. Помню, я с нетерпением ждал приезда джаза Леонида Утесова, но он, к сожалению, так и не приехал. Во время одного такого перерыва в танцах актриса Москонцерта поднялась на стремянку с поднятой над головой куклой и громко спросила:

Недолгое студенчество

Однажды Сережа принес в общежитие журнал «Новый мир», раскрыл его и положил передо мной на стол.

— Прочитай, может, пригодится. Интересное исследование.

Диссертация Сережи была связана с поэтикой русских народных песен. Статья, которую он предложил прочитать мне, была новым исследованием поэтики Михаила Ломоносова. В школьной программе тех лет, кроме двух-трех стихотворений гениального русского ученого, ничего не было. Поэтому меня, уже стихийно связавшего себя с поэзией, статья заинтересовала. Я ее не только прочитал, но и законспектировал. Приближались приемные экзамены в институт, и я подумал, вдруг да попадется вопрос по Ломоносову, уж тут-то я покажу себя. И на мое счастье это предчувствие сбылось.

После письменного экзамена по литературе, на котором я выбрал свободную тему, и успешно сданных экзаменов по математике и физике, я пошел на последний — устную литературу. И надо же так случиться: первым вопросом из трех было «Учение М. В. Ломоносова о стихосложении», а следующие — по Чехову и Маяковскому. В школьные годы я не особенно восхищался рассказами Чехова, что всегда злило моего старшего брата. А «Левый марш» Маяковского, который мы учили наизусть, мне и совсем не нравился: какой-то казенный, канцелярско-лозунговый.

На удивление преподавателей, на подготовку ответов я, вошедший с первой группой экзаменующихся, потратил не больше десяти минут. Чем детальнее развивал я поэтику Ломоносова, тем удивленнее становились лица трех преподавателей средней школы. На самой середине ответа, когда я подходил к ритмике стихосложения, седенькая учительница, возглавлявшая комиссию, остановила меня:

И снова Сибирь

Провожал меня на Казанском вокзале Сережа. Мой вагон как раз стоял на том месте платформы, куда я ступил 19 ноября 1945 года. Тогда Москва встретила меня салютом.

Сережа пытался шутить, чтобы как-то развеять горечь в моей душе. Несколько раз заговаривал о Литературном институте, куда я должен поступить по Божьей воле, но я понимал, что его веселость была наигранной. Настроение немного улучшилось, когда за пять минут до отхода поезда, мы, сидя на нижних полках у окна, распили четвертинку водки, бутылку «жигулевского» и закусили ломтиком хлеба. Все это Сережа достал из чемоданчика, с которым никогда не расставался.

Не знаю почему, но я любил ездить в общих вагонах, где биографии пассажиров выплескиваются почти со зримой достоверностью. Через день такого общения ты видишь, как на ладони, почти всю жизнь пассажира, едущего по вербовке, в гости к теще, на побывку домой или в отпуск. Иной бедолага хранит как величайшую тайну свое пребывание в тюрьме за то, что прихватил с колхозного тока полмешка пшеницы. Нигде с такой исповедальной откровенностью люди не раскрывают свои сердца, как перед человеком — соседом по вагону, с которым ему, может быть, никогда не встретиться.

До Урала я ехал на нижней полке, занимая сидячее место, а после Свердловска забрался на верхнюю боковую под самой крышей вагона, где проходила горячая отопительная труба. Полка была узкой, лежать на ней пришлось только на боку, и, чтобы не грохнуться, я привязал себя к трубе широким ремнем, на котором за московское житье-бытье прожег две дырки. С такими «удобствами» мне предстояло ехать целых двое суток.

Делать было нечего. Я лежал и вспоминал стихи, написанные мною по дороге с войны, после демобилизации:

Брат Анатолий

Об успешных экзаменах по физике в восьмых классах написали даже в районной газете. Нашлись похвальные слова и об учителе-фронтовике. Заметка была подписана директором школы Леонидом Сикорой. Вместе с отпускными я даже получил премию. Мама была рада и втайне надеялась, что я осяду в Убинске прочно, закреплюсь в школе и, как Сикора, поступлю на заочное отделение Новосибирского пединститута. Зная об этом, я и не пытался ей противоречить. Но всякий раз, когда она начинала разговор о школе, я находил случай и причину перевести нашу беседу на что-либо другое.

Когда я положил перед ней на стол толстую пачку захватанных пятерок и червонцев (мои премиальные и отпускные), она просветлела лицом.

— Теперь, сынок, пожалуй, мы купим поросеночка. Я договорилась с Ионихой, она уже отметила чернилами хвостик самого крупненького, и по сходной цене.

Я молчал, глядя на маму и любуясь, как разглаживались на ее лице морщины, как радостно смотрела она в будущее, и не перебивал.

— Картошки у нас хватит до осени, мешка два даже продадим, есть свекла, есть кормовая морковь, между делом к зиме и выкормим поросенка пудов на семь-восемь. А то гляди, какой ты худющий после войны, я заметила, на ремне прожег еще две дырки. — Время от времени смачивая слюной пальцы, мама, не торопясь, беззвучно шевеля губами, сосчитала деньги. — Ну вот, сынок, теперь у нас в доме есть хозяин. Сережа в Убинск будет наезжать разве только на каникулы да в отпуск. Толя планирует учиться в Новосибирске. Петю тоже тянет в город. Так что давай, командуй нами и деньгами.

Эпилог

Родничок литературного пробуждения я почувствовал в душе своей очень рано, еще в дошкольные детские годы. С каким-то особенным наслаждением я запоминал наизусть стихи, которые учил мой старший брат Сережа. В ритмике поэтических строчек я улавливал свою особую музыку, и это придавало моей памяти остроту и заинтересованность. Это уже потом, ученица средней школы, я узнал, что в своем детстве мама страстно любила поэзию. Моя бабушка, Настасья Никитична, будет нам, внукам, рассказывать о том, как наша мама, ученица церковно-приходской школы, спрятавшись от взрослых, читала французские и английские романы, а также стихи Пушкина, Лермонтова и Некрасова. Это продолжалось до полночи, пока дедушка не «вкатывался» в ее маленькую спаленку и не тушил молча пятилинейную керосиновую лампу.

Позже, когда я стану профессиональным писателем, то я твердо буду знать, что страсть к художественной литературе, особенно к хорошей русской поэзии, мне как бы генетически передалась от мамы.

Уже после войны, когда я вернулся в родительский дом в село Убинское Новосибирской области, куда по воле судьбы нам пришлось переехать из Тамбовской губернии после раскулачивания деда, я, теперь уже не помню, где достал сборник стихов Бориса Пастернака, который прочитал на одном дыхании и открыл для себя нового русского талантливого поэта. Я даже не заметил, как мама взяла со стола сборник стихов Пастернака и, уединившись на кухне, принялась его читать. Через час она вошла в горенку, где я лежал на кровати, и, тронув меня за плечо, сказала:

— Какой прекрасный поэт. А я ведь раньше его не читала. — Она положила сборник на подушку и добавила: — Я тут ногтем отметила один куплет, один мудрый и волшебный куплет.

Эта строфа, отмеченная ногтевой вдавленкой, меня буквально обожгла сегодня утром, когда я читал стихи. Вот они, полные глубокой мудрости и пророчества пастернаковские стихи:

Библиография

1.

 Бабкин лазарет. Повесть и рассказ. М., «Правда», 1983 (Библиотека «Огонек»).

2.

 В графе «отец» — прочерк. Драма в 2-х действиях. (Отв. ред. Малашенко). М., ВААП, 1976 (отпечатано на ротаторе).

3.

 В графе «отец» — прочерк. Драма в 2-х действиях. (Отв. ред. М. Ефимов). М., ВААП, 1983.

4.

 В огне повенчанные. Роман. М., Воениздат, 1979.

5.

 В огне повенчанные. Роман. М., Московский рабочий, 1984.