Эротическая утопия: новое религиозное сознание и fin de siècle в России

Матич Ольга

В книге известного литературоведа и культуролога, профессора Калифорнийского университета в Беркли (США) Ольги Матич исследуется явление, известное как "русский духовный ренессанс", в рамках которого плеяда визионеров-утопистов вознамерилась преобразить жизнь. Как истинные дети fin de siecle — эпохи, захватившей в России конец XIX и начало XX века, — они были подвержены страху вырождения, пропуская свои декадентские тревоги и утопические надежды, а также эротические эксперименты сквозь призму апокалиптического видения. Это мироощущение воплотилось в новаторских художественных и жизненных практиках В.Соловьева, 3.Гиппиус, А.Блока, А.Белого и В.Розанова и было обусловлено попытками преодолеть эпохальный кризис.

Авторизованный перевод

Erotic Utopia: The Decadent Imagination in Russia’s Fin de Siècle

, опубликованной Wisconsin University Press в 2005 г., с добавлением новой главы.

Вступление

В 1920 г. в «Переписке из двух углов» Вячеслав Иванов пишет Михаилу Гершензону: «Будем, подобно Ницше, настороженно следить за собой, нет ли в нас ядов упадка, заразы “декадентства”». За этим следует определение декадентства как «чувств[а] тончайшей органической связи с монументальным преданием былой высокой культуры вместе с тягостно — горделивым сознанием, что мы последние в ее ряду»

[1]

. Хотя историческим фоном к этому высказыванию Иванова служили революция и военный коммунизм, оно довольно точно передает то чувство, которое было так характерно для русских символистов, живших, как и их европейские коллеги последних десятилетий XIX века, с острым ощущением конца. В России это ощущение сопровождалось утопическими надеждами, которые здесь достигли размаха, неведомого Европе. Утопическая направленность проявлялась по — разному в политических, социальных и апокалиптических аспектах и, возможно, оказалась связующим звеном между занятыми преобразованием российской действительности кругами интеллигенции, которые в остальном имели между собой мало общего. Среди них были как мыслители — визионеры и ожидавшие апокалиптического преображения писатели мессианского толка, так и представители революционных течений, обернувшихся событиями 1905 и 1917 гг.

В данной монографии исследуется явление, известное как «русский духовный ренессанс», в рамках которого горстка апокалиптических визионеров вознамерилась преобразить жизнь

[2]

. Будучи истинными детьми

fin de siècle

— эпохи, захватившей в России и часть XX века, — они пропускали свои декадентские тревоги и утопические надежды сквозь призму апокалиптического видения, вдохновляясь различными мистическими и религиозными учениями, прежде всего книгой Откровения Иоанна Богослова (Апокалипсисом). В контексте одновременно религиозного идеализма и декадентского этоса они исповедовали мироощущение, которое я предлагаю называть «декадентским утопизмом». Данный термин предполагает причинно — следственные связи между их предчувствием конца и утопическими мечтаниями. Это мироощущение, воплотившееся в новаторских художественных и жизненных практиках, было обусловлено их попытками преодолеть эпохальный кризис, столь точно описанный в знаменитой сентенции Вяч. Иванова, с которой мы начали введение, где современники поэта названы «последними в ряду».

Герои этого исследования существовали в пространстве этоса, подчеркивавшего физический упадок, и искали экономику желания, которая преодолела бы явление, в европейской медицине получившее название «дегенерация» (вырождение). Прежде всего они стремились обессмертить тело любви, преодолев смерть: в поколении

Такой утопический проект был связан с духом времени: в России из‑за социополитического отставания

В основе русской «эротической утопии» — термин принадлежит Сергею Зеньковскому, который приписывает его Евгению Трубецкому

Эротическое воздержание

Эротическое воздержание, рассматриваемое как необходимое условие для уничтожения смерти и достижения бессмертия тела, представляет собой оксюморонную сексуальную практику

[9]

. Оно не только отвергает естественный закон продолжения рода и прославляет неутоленное эротическое желание, но и отражает радикальное представление о том, что отказ от секса является действующей силой. В духе общего климата сексуальной свободы рубежа веков герои моей книги признавали главенство полового влечения в жизни и возводили его в сферу божественного. Однако большинство из них считали гетеросексуальный союз с его ориентацией на деторождение исторически регрессивным, полагая, что он отдаляет чаемый конец истории. Проповедуя «воздержание от родового акта», Соловьев сходится с поздним Толстым; однако, в отличие от Толстого, опиравшегося на нравственные традиции христианского аскетизма, философ и его последователи — символисты провозглашали эротическое влечение неотъемлемой частью преображающего воздержания.

Этот парадоксальный подход скорее всего мыслился Соловьевым как метафора, но попробуем прочитать ее буквально. Она становится более понятной, если представить эротическое воздержание как процесс, состоящий из двух этапов (хотя его адепты, мыслящие философски, никогда и не представляли его таким образом). На первом этапе, в историческом времени, практикующие эротическое воздержание накапливают энергию либидо в своем смертном теле. На втором этапе, знаменующем переход в постисторическое время, аккумулированная эротическая энергия расходуется коллективно — в грандиозном оргазме, так сказать, мощный энергетический выброс этой энергии и сделает тело бессмертным. Описывая эротическое воздержание в привычных психологических терминах, мы могли бы сказать, что сексуальное влечение сублимируется до момента коллективного соития, однако не полностью, т. к. практика воздержания у Соловьева связана с эротическим влечением. Иными словами, практикующие воздержание должны были испытывать эротическое возбуждение — ведь, по словам философа, эротическая любовь была единственным знаком божественного в этом мире, — но не доводить его до совокупления.

Хотя апологеты этой экономики желания и говорили о божественной природе эротической любви, воздержание, «по Соловьеву», представляло собой репрессивную практику, в особенности для партнеров с гетеросексуальным влечением, — не говоря уж о том, что чередование воздержания и состояния повышенного сексуального возбуждения (без совокупления) в сущности невыносимо и может существовать только в контексте умозрительной (или декадентской) сексуальности. Эротическая программа, основанная на отсрочивании соития до реализации утопии, представляется — если помыслить ее буквально — не просто несостоятельной, а просто безумной. Поразительно, что эта практика считалась освобождением «от родового акта». В действительности вместо того, чтобы освободить тело от патриархальных запретов и пропагандировать эротическую любовь, декадентский утопический проект требовал аскетизма, который сам же и осуждал. Он требовал от тела, чтобы оно само осуществляло репрессии над собой, само исполняло полицейские функции.

Если вспомнить общую картину гендерных экспериментов того времени, предписание эротического воздержания на том основании, что соитие поставило бы под угрозу проект бессмертия рождением в мир нового ребенка, может интерпретироваться как предпочтение однополой любви. Гомосексуальность ниспровергала естественный закон продолжения рода и подрывала патриархальный уклад. Проводя границу между той эротической практикой, которая питает природный цикл, и той, что обладает потенциалом для преображения смертного тела, Соловьев и его последователи не налагали на эротическую любовь гендерных ограничений. Соловьев, по — видимому, полагал, что гомосексуальность есть онтологическое состояние, а не извращение. Иногда подобные мнения проявлялись и во взглядах других русских модернистов рубежа веков, а наиболее полное выражение онтологический смысл однополой любви получил у Розанова, главного апологета деторождения в России в эпоху

Появление одновременно репрессивной и легитимизирующей программы однополой любви выразилось в России в двусмысленном подходе к сфере пола. Самым ярким примером этого была теория универсальной бисексуальности, предложенная Соловьевым и некоторыми его последователями. Ее основной метафорой была фигура андрогина — образ полноты, заимствованный Соловьевым для идеального пола будущего из античного мифа. Однако в дискурсе европейского

История

Поскольку целью «эротической утопии» было положить конец времени и истории, попытаемся понять, как мыслили историю ее адепты. Декаденты — утописты не создали собственной абстрактной историософии, а надстроили утопическую телеологию над органической моделью истории, основывавшейся на идее, что каждая культура проходит через стадии роста, стагнации и смерти. Подобная парадигма имеет смысл, если рассматривать историю как часть природы, которую декаденты — угописты стремились преодолеть. Их видение истории, отвергавшее прогрессистскую модель, напоминает ту эсхатологию, которая в России фактически была сформулирована еще до «Заката Европы» Отго Шпенглера (1918–1922). Константин Леонтьев, видный консервативный мыслитель и писатель конца века, идеи которого практически неизвестны за пределами России, в 1875 г. предложил органическую историческую парадигму, состоящую из трех стадий: «примитивной простоты», «бурного роста и сложности» и «вторичного опрощения», т. е. разложения и гниения

[12]

. Леонтьев — в университете он изучал естественные науки и по образованию был врачом — отвергал прогресс и считал себя патологоанатомом современного общества. Он применял к обществу законы биологических организмов, объединив таким образом историю и природу.

Первые русские модернисты, живя в эпоху исторического упадка, проецировали на него тот апокалиптический разрыв, который должен привести к концу циклическую историю, воепроизводящую органический цикл в природе. Они мыслили конец в категориях знакомых эсхатологических культурных парадигм, в том числе в образах пришествия Христа в «Апокалипсисе» и изначального андрогина (позаимствованного ими из платоновского «Пира» — важного текста для раннего русского модернизма). Некоторые из них, несмотря на демонстративное отречение от позитивизма XIX века, основывали свои видения конца и на идеях, почерпнутых из позитивистской науки, прежде всего теории вырождения. Таким образом, декаденты- утописты, мыслившие апокалиптическими категориями, в действительности существовали в контексте научных представлений о мире того времени.

В начале XXI века некоторые западные мыслители также рассуждают о конце истории и строят теории, напоминающие русскую мечту рубежа XX века о преображении тела в этом мире. Потенциальные возможности тела — продукта генной инженерии — одновременно вдохновляют наши концепции будущего и представляют для него угрозу. И хотя «преображенное тело» русских утопистов было порождено их фантастическими теориями, оно воспринималось так же, как сегодня биогенетические симулякры. Например, если спроецировать интерпретацию мессианского времени Славоя Жижека, которое он связывает с биогенетической симуляцией и всеобщим кризисом идеологии, на 1890–е и 1900–е гг. в России, мы найдем определенные черты сходства между его видением конца истории и мессианским видением декадентов — утопистов. Размышляя о конце истории в наше время, Жижек пишет, что мессианское время «означает вторжение субъективности, несводимой к “объективному” историческому процессу, то есть ход вещей может принять мессианский поворот, время может стать “плотным”,

Декадентство / Вырождение

В данной работе я уделяю особое внимание вопросу возможных источников одержимости эпохи физическим и нравственным упадком. Ответы на него лежат на пересечении литературы и медицины в европейских культурах второй половины XIX века.

Бодлеровские «Цветы зла» (1857), которые обычно считаются провозвестником декаданса в литературе, вышли в тот же год, что и «Трактат о физическом, интеллектуальном и нравственном вырождении рода человеческого» («Traité des dégénérescences physiques, intellectuelles et morales de l’espèce humaine») Огюста — Бенедикта Мореля — работа, которая впервые ввела во французскую медицину термин «вырождение» (дегенерация). Эти два текста, опубликованные в то время, когда европейские культуры активно поддерживали прогресс и дарвинистскую теорию эволюции, отличались пессимистическим взглядом на развитие человека. Они обнажили оборотную сторону прогресса, которую Морель назвал вырождением, прилагая симптомы этого заболевания к отдельным личностям и целым народам. Сегодня можно сказать, что совпадение по времени выхода сборника стихов Бодлера и научного трактата Мореля свидетельствует о возникновении во второй половине XIX века важного культурного дискурса, в котором переплетались декаданс в искусстве и, как теперь принято говорить, псевдонаучная теория вырождения.

«Ессе Ноте» Ницше (книга, написанная в 1888 г. и опубликованная в 1908 г.), где философ называет себя «декадентом», начинается с биографического раздела, напоминающего психо — медицинскую историю его утонченной, болезненной натуры и физических заболеваний. В «Казусе Вагнер» (1888) вырождение и декадентство рассматриваются как образцы единого дискурса: «Превращение искусства в нечто актерское, — пишет Ницше, — так же определенно выражает физиологическое вырождение (точнее, известную форму истерии), как и всякая отдельная испорченность и увечность провозглашенного Вагнером искусства»

[15]

. Это замечание предваряется утверждением, что Вагнер — декадент, «современный художник par excellence», в котором воплотилась болезнь современности. Он называет Вагнера «неврозом» и добавляет: «Ничто, быть может, не известно нынче так хорошо, ничто, во всяком случае, не изучено так хорошо, как протеевский характер вырождения, переряжающийся здесь в искусство и в художника»

Вслед за Ницше я рассматриваю декадентство и вырождение как часть единого дискурса. Один из основных моих тезисов заключается в том, что ранний модернизм возник на пересечении новых эстетических устремлений и медицинских исследований об упадке психического и физического здоровья. Это справедливо прежде всего в отношении литературы о сексе, гендере и семье. Я трактую полемику о браке и деторождении в России 1890–х — начала 1900–х гг. как реакцию на кризис наследственности в рамках вырождения и на страх перед половыми извращениями. Как пишет Фуко в «Истории сексуальности», теория «дегенерации» «объясняла, каким образом наследственность, чреватая различными заболеваниями — <…> органическими, функциональными или психическими, — производит в конечном счете сексуального извращенца»

Психопатология и ее неврологические объяснительные модели разработали сложные схемы наследственной дегенерации как расстройства центральной нервной системы. Хотя авторы соответствующих классификаций описывали симптомы вырождения с явным риторическим увлечением — как если бы сами были декадентствующими эстетами, — они предлагали способы если не излечения, то, по крайней мере, сдерживания их.

Поэтика утопии и вырождения

Тревоги

fin de siècle

на сексуальной и расовой (национальной) почве и напряженная связь между наследственными болезнями и утопическими средствами избавления от них составляют важную часть материала, анализируемого в моей книге, но не менее важны и эстетические практики ее героев. Представляя их субъектами «историй болезни» в поисках спасения от своих недугов в коллективных и индивидуальных утопических проектах, я рассматриваю и поэтику их литературных произведений, прежде всего тех, в которых отразился этос утопии и вырождения. Одним из способов подступиться к ним для меня стало описание декадентства, данное Чарльзом Бернхаймером: «стимулятор, порождающий бесконечную смену точек зрения, т. к. конечная цель — обрести позицию за пределами декадентства»

[37]

, а именно нащупать потенциал его преодоления. Определение декадентства как бесконечного рассеивания точек зрения напоминает то, как психопатологи описывали вырождение, будучи не в состоянии отличить причины от следствий: дурная ли наследственность приводит к вырождению или же вырождение к дурной наследственности. Но я бы пошла дальше Бернхаймера и назвала декадентство, объединяющее рассматриваемых в этой книге писателей, раздражителем чувств и мыслей, вызвавшим возникновение нового отношения к языку.

Одним из эстетических последствий переплетения декадентства в искусстве и вырождения стало восприятие образного языка как продукта усиленного возбуждения нервной системы. Это, в свою очередь, имело свои последствия, в частности синестезию. Синестезия, связанная с программным стихотворением Бодлера «Соответствия» («Correspondances»), стала одной из основных поэтических стратегий символизма; ее целью было выражение физических ощущений при помощи метафор, объединяющих чувственное восприятие — например, цвет, звук и тактильные ощущения — в единое целое. Одержимость символизма акустическим аспектом языка может быть представлена как подобное трансу состояние усиленной внушаемости, которому подвергались истерические пациенты Шарко в ходе лечения в клинике Сальпетриер.

Нордау, не употреблявший термин «символистская синестезия», трактует это состояние как патологическую зависимость: дегенерат, по его мнению, «ищет не изведанных еще ощущений <…> жаждет сильных впечатлений и рассчитывает найти их в зрелищах, где различного рода искусства в новых сочетаниях действуют одновременно на все чувства. Поэты, художники силятся подделаться под это настроение»

Вероятно, первым русским критиком, заметившим «новую музыку звуков», и «болезненную жажду еще не изведанных ощущений», и «желание создать новый язык», чтобы выразить их, была Зинаида Венгерова, которая написала об этом в год выхода первого символистского манифеста («О причинах упадка… русской литературы», 1892), принадлежащего перу Мережковского. Вскоре Венгерова примкнула к первой группе писателей и критиков, интересующихся новыми течениями в русской литературе.

Эстетический прием декадентской поэтики, который я наиболее подробно рассматриваю в «Эротической утопии» — риторическая фрагментация. «Декадентство в литературе, — пишет Наоми Шор, — означает дезинтеграцию текстового целого, возрастающую автономию частей и, наконец, генерализующую синекдоху»

Глава 1. Лев Толстой как модернист

Фрагментация и анатомирование тела

Виктор Шкловский начинает биографию писателя с главы под названием «О зеленом диване, который потом был обит черной клеенкой». Глава посвящена кожаному дивану с гвоздиками с золочеными шляпками, с тремя ящиками у основания и выдвижной подставкой для книг с каждой стороны. Диван из кабинета Толстого в Ясной Поляне, где он стоит и по сей день, в повествовании Шкловского начинает жить собственной жизнью. Именно он, а не дворянский род Толстого или произведения писателя становится для биографа воплощением продолжения рода и порождения текста.

На этом диване, сообщает Шкловский, родился патриарх русской литературы, этот диван — единственное, что сохранилось от родительского дома Толстого; на нем же увидели свет большинство из тринадцати его детей. Когда писателя спрашивали, где он родился, он отвечал: «В Ясной Поляне на кожаном диване». «Из всех вещей в доме Лев Николаевич любил, вероятно, больше всего кожаный диван, — пишет Шкловский. — Этот диван должен был быть плотом, на котором от рождения до смерти хотел плыть через жизнь Лев Николаевич Толстой»

[1]

.

Шкловский утверждает, что диван для Толстого был не только местом рождения, но и хранилищем литературных произведений: «В ящиках дивана он хранил те рукописи, которые хотел сберечь от перелистывания, рассматривания» любопытствующими членами семьи

[2]

. Для Шкловского (интересовавшегося, кстати, многофункциональной конструктивистской мебелью 1920–х гг.) диван, по — видимому, представлял собой столкровать, т. е. локус, в котором совмещались деторождение и писательство

[3]

. Его рассуждение о ложе Толстого исходит из единства творчества и прокреативности. Однако когда поздний Толстой отрекся от идеала прокреативной семьи, диван стал надежным прибежищем «незаконнорожденных детей», выходивших из‑под его пера. В отличие от «обычных детей» — плоти от плоти его — это были «духовные дети»: в соответствии с известной идеей Платона, они «прекраснее и бессмертнее»

[4]

.

Постель Толстого привлекает такое внимание Шкловского, ибо писателя сопровождала слава одного из крупнейших авторов семейного романа. «Война и мир» для XIX века — незыблемый монумент прокреативности и жизненной силе природы, подобно тому как яснополянский зеленый диван являлся символом рода Толстых. В «Войне и мире», где прославление тела как объекта литературного описания достигает у Толстого высшей точки, семья и генеалогия осмысляются как биологическая преемственность. Торжество семейных ценностей в этом романе и в «Анне Карениной» отражает размышления писателя об отношениях невидимого природного целого и его видимых частей, не оставлявшие его на протяжении всей жизни.

Представляя зеленый диван плотом, который нес бы Толстого от рождения до смерти, Шкловский апеллирует к освященному традицией образу смерти на семейном ложе. Толстой, однако, в конце жизни отвергавший семью, в том числе брак и продолжение рода, умер в чужой постели на железнодорожной станции Остапово, после того как ушел из родового поместья. Как Христовы апостолы и их последователи, писатель оставил свои земные привязанности и собственность, отправляясь искать более правильной жизни, как ранее оставил свои взгляды на природу как органическое целое. Случайное смертное ложе писателя — спартанская металлическая кровать — разительно отличалось от зеленого дивана с восемью деревянными ножками.

Молодой Толстой

Начало кампании Толстого против тела ознаменовалось формированием свода жестких правил, предписывавших отказ от телесных удовольствий и применяемых писателем к своей личной жизни. Его юношеские дневники изобилуют уничижительными самоизобличениями и подробными планами самосовершенствования, это свидетельствует об оптимистических взглядах на взаимоотношения между вредоносной частью и здоровым, неиспорченным целым. В самой первой своей дневниковой записи, сделанной 17 марта 1847 г. в клинике Казанского университета, он рассуждает об отношениях части — целого, анализируя свое чувство самообличения в отношении половой распущенности: «Я получил

Гаонарею

<sic!>, понимается, от того, от чего она обыкновенно получается», — пишет Толстой. Он заразился венерической болезнью в публичном доме в Казани; что сам он связывает с «ранним развратом души»

[8]

. По словам М. А. Шмидт, близкого друга писателя, он рассказывал, что после первого сношения с проституткой Толстой стоял у ее кровати и плакал

[9]

.

Толстой записывает, что он в больнице совершенно один, нет никаких социальных раздражителей, даже слуг. Это уединение позволило ему задуматься о своих отношениях с миром, что он и продолжал делать в «нарочито логической» манере рассуждений XVIII века, как назвал ее Борис Эйхенбаум в книге «Молодой Толстой»

[10]

. Толстой предлагает картезианское толкование индивидуального разума как части органического целого, противопоставляя его обществу, которое он считал нездоровым, т. к. в нем отсутствует цельность. Завершает он свое рассуждение оптимистическим утверждением, что, хотя контролировать свое поведение и очень трудно, можно научить свой разум сливаться с целым: «разум отдельного человека есть часть всего существующего, а часть не может расстроить порядок целого. Целое же может убить часть. Для этого образуй свой разум так, чтобы он был сообразен с целым, с источником всего, а не с частью, с обществом людей; тогда твой разум сольется в одно с этим целым, и тогда общество как часть не будет иметь влияния на тебя»

Часть не должна иметь силы фетиша, а, напротив, должна принадлежать целому. Или ее нужно вырвать, как око, которое соблазняет тебя! Мораль: не нужно принимать часть — общество — за космическое единство (которое Толстой здесь увязывает с природным разумом). Подразумеваемый подтекст морального императива — тоже сексуальное желание: он не позволяет интимным органам вести свою собственную, безнравственную и явным образом негигиеничную жизнь, а, наоборот, пытается слить их с органическим моральным целым.

После сексуального опыта, повлекшего за собой чувство отвращения к себе, Толстой жаждет возврата к природе, которая, согласно этой записи, включает в себя разум как нравственную силу. Для него природа служит доказательством того, что, помимо мира искусственных социальных условностей, существует подлинная жизнь. Вернувшись домой из клиники, он пишет 17 апреля: «[В]се в ней [природе] постоянно развивается <…> каждая составная часть ее способствует бессознательно к развитию других частей». Поскольку человек и есть такая часть природы, но одаренная сознанием, он должен сознательно стремиться к развитию существующего единства

Эти дневниковые записи после первого опыта венерического заболевания Толстого показательны и похожи на многие последующие: сложные логические построения венчаются сводом правил, которые помогут ему в дальнейшем устоять и не поддаваться неконтролируемому сексуальному желанию. Правила состоят из подробных перечней и таблиц, которые должны избавить тело от всевозможных «излишеств» и приучить нравственный разум жить сообразно с правилами. Здесь будущий писатель не рассматривает распространенное в то время представление, что излишества есть часть самой природы, — представление, которого придерживались как натуралисты, так и декаденты. Он, по — видимому, не осознает, что новорожденное дитя — тоже часть великолепных излишеств природы.

Метонимическая репрезентация тела

Представитель старших символистов Дмитрий Мережковский в классическом исследовании «Л. Толстой и Достоевский: жизнь, творчество и религия» (1901–1902) называет Толстого «тайновидцем плоти». Вероятно, самое оригинальное, хотя и неполное изображение телесного у Толстого — это роды в «Анне Карениной», с изобилием акушерских и прочих подробностей, увиденных глазами мужчины. Именно так, скорее всего, воспримет сцену родов в романе современная читательница — феминистка, хотя сам писатель в соответствующих главах явно стремится приобщиться к опыту женщин. Современник Толстого, Афанасий Фет в письме к нему назвал описание родов «художницкой дерзостью»: «Ведь этого никто от сотворения мира не делал и не сделает»

[14]

.

Пытаясь оценить сцену с точки зрения Толстого, Мережковский — как и следовало ожидать, не заметивший отсутствия тела Кити, — пишет, что автор недоволен реакцией Левина на рождение сына. Согласно Мережковскому, Толстой представил его реакцию как всего лишь продукт языка, не имеющий более основательного проявления. В отличие от вечно «философствующих» толстовских героев — мужчин, его прокреативные героини выходят за пределы сферы языка, выдвигая, по словам Мережковского, «безмолвный и неотразимый довод — появление на свет нового ребенка»

[15]

. Рождение ребенка разом сметает поток «неестественного» языка. В противоположность Платону в «Пире», отдававшему предпочтение философским и поэтическим «детям», Толстой в «Войне и мире» и «Анне Карениной» прославляет рождение детей от плоти. При помощи эпитета «безмолвный» Мережковский подчеркивает представление Толстого о превосходстве природы: для самовыражения ей не требуется искусственный фильтр языка.

Рождение Мити в «Анне Карениной» отделяет сына от матери. Как таковое, оно является примером толстовской образности, вызывающей в сознании образ природного целого и воссоздающей его. Тем не менее, когда Левин впервые видит своего новорожденного сына, он испытывает отвращение, увидев в нем лишь «колеблющийся» кусок мяса. Только Кити — по Толстому, субъект бессловесных родов — способна почувствовать органическую связь между целым и частью, не прибегая к посредничеству языка. Левин же получает это знание при помощи философского озарения, его вдохновляет

Предполагается, что Митя — главная движущая сила природы в механизме воплощения и преемственности. Этот пример метонимического воплощения характерен для толстовской изобразительной манеры, восстанавливающей природное целое. Несмотря на физическое отделение ребенка от материнской утробы, оно представляет восстановление природной целостности, а не ее расчленение, в отличие от некоторых других примеров дискурса отделения в творчестве Толстого.

В эпилоге «Войны и мира» Толстой предлагает аналогичное гендерное распределение способностей воспринимать органические связи между частью и целым. Наташа в известной сцене демонстрирует пеленку с желтым пятном, в то время как Пьер прибегает к рациональному языку. Девичье «я» Наташи, в котором язык играл важную роль, превратилось в лишенное индивидуальности средоточие рождающей природы. Как неодобрительно замечает Мережковский, Наташа стала воплощением пола в природе, в которой все индивидуальное растворяется в безликом естественном процессе воспроизводства. Он сравнивает ее со скульптурой, венчающей «одно из величайших зданий, когда‑либо воздвигнутых людьми», над которой Толстой водрузил «путеводное знамя» «пеленки с желтым пятном»

Вивисекция / анатомирование

В предисловии к «Молодому Толстому» Эйхенбаум описывает негативное отношение современников к формальному методу: «Считалось, что изучать самое произведение — значит анатомировать его, а для этого надо, как известно, сначала убить живое существо. Нас постоянно упрекали в этом преступлении». Судя по этому замечанию, он не видит разницы между анатомированием и вивисекцией, которая предполагает, что разрезается еще живое тело. Защищая формальный метод — и в том числе свой подход в «Молодом Толстом», — он утверждает, что метод этот относится только к прошедшему, которое «убито самим временем»

[21]

. Что бы ни побудило Эйхенбаума выступить с подобным заявлением и попытаться оградиться от обвинения в критическом анатомировании или вивисекции, мы можем с уверенностью сказать, что его интересовали риторические стратегии Толстого, и то, как они анатомировали тело, и то, что они предвосхищали формалистский подход к литературе.

Практиковал ли Толстой литературную вивисекцию и/или анатомирование? Если вспомнить его увлечение расчленением тела и взаимоотношениями между частью и целым, я думаю, что отчасти это так. Хотя Толстой и выступает против позитивизма, он усвоил характерную позитивистскую метафору анатомирования тела. Образ трупа природы на анатомическом столе был противен его вере в природу как развивающееся органическое целое, но как человека, чье мировоззрение уходило корнями в XVIII век, его захватывало анатомирование применительно не только к психологическим и моральным процессам, но и к первоначальному объекту изучения в естествознании минувшего века — человеческой анатомии.

В одном из самых смелых своих ранних рассказов, «Севастополь в декабре месяце» (1855), Толстой изображает тело на войне, расчленяя его на наших глазах. В этом рассказе автор не только выступает с осуждением войны, но и вовлекает читателя в акты насилия, прибегая к редко используемому повествованию во втором лице, втягивая в текст «тебя, читатель». Предлагая читателю роль туриста в осажденном Севастополе, повествователь проводит нас по разным его уголкам. Мы уже не зрители, находящиеся вне ситуации, — нас заставляют находиться внутри, чтобы сделать свидетелями. По словам Гари Сола Морсона, в этом рассказе «не столько “имплицитный” (подразумеваемый) читатель, сколько имплицированный (вовлеченный)»

Если расчленение подразумевает насилие и увечье, то вивисекция — экспериментальное действие, целью которого является приобретение нового знания. Если рассмотреть «Севастополь в декабре месяце» не только как нравственную декларацию, но и как экспериментальную прозу, хирургические ампутации, свидетелями которых мы становимся, выступают в качестве метафоры риторической вивисекции. Соответственно место действия — не поле битвы, а военный госпиталь, куда читатель входит вместе с проводником — повествователем: «не стыдитесь того, что вы как будто пришли

Секс на анатомическом столе

Если в юношеских дневниках Толстого секс связан со срамными частями тела, то в «Севастополе в декабре месяце» и в «Войне и мире» сексуальные коннотации расчленения становятся частью темы войны. В отличие от «Анны Карениной», где война и ее последствия в виде потери членов присутствуют за пределами текста и уже в конце романа. Мы подозреваем, что на Балканах, куда в финале отправляется Вронский, он погибнет или, по крайней мере, потеряет одну из конечностей. Однако перед этим сам Вронский вторгается в дворянскую семью и нарушает ее цельность.

Полем битвы является тело Анны. Своеобразным прологом к ситуации становится ужасная сцена на станции, где знакомятся будущие любовники: поездом раздавило сторожа. В знаменитой сцене сразу после того, как Вронский и Анна удовлетворяют свою прелюбодейную страсть, тело Анны изображено расчлененным. Как и в дневниках, где описываются его собственные сексуальные похождения, Толстой не упоминает пережитое Анной и Вронским удовольствие. В сцене отражено только их патологическое чувство вины. Главными объектами изображения являются разбитое после соития тело Анны, лежащее у ног Вронского, и его патологическая реакция на секс, как на убийство: «Он же чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни. <…> Но, несмотря на весь ужас убийцы пред телом убитого, надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством. И с озлоблением, как будто со страстью, бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи»

[29]

.

Говоря словами Сергея Эйзенштейна, «вся сцена с великолепной жестокостью целиком разрешена из самых глубин авторского отношения к явлению, а не из чувств и эмоций ее участников (как, например, эту же тему в бесчисленных вариациях решает Золя на протяжении всей серии “Ругон — Маккаров”)»

[30]

. Внедряя в сознание Вронского аналогию между половым актом и убийством, Толстой передает ему дискурс карательного расчленения, сделав Вронского своим союзником в патологическом заговоре и продемонстрировав авторскую склонность к расчленению тела. Мне трудно представить себе, что Вронский, типичный представитель аристократического общества, который так долго ждал этого момента, сразу после коитуса почувствует себя маниакальным и параноидальным убийцей, расчленяющим желанное тело. Несмотря на свои слабости, Вронский — человек чести, который остается с Анной до самого конца. В финале, после самоубийства Анны, он отправляется искать увечья собственному телу. Однако аналогия с убийством делает совершенно очевидным необратимость разделения целого: с этого момента тело Анны — и ее семья — может только распадаться на части и уже никогда не станет единым целым.

Криминализация полового акта Толстым восхитила бы Рихарда фон Крафт — Эбинга, автора книги «Psychopathia Sexualis», которая начинается с утверждения, что сила прокреативного импульса подкрепляется нравственным законом

«Расчленение» Анны Вронским знаменует перемену в ее изображении. Хотя взгляд читателя, как правило, дробит рассматриваемый объект, Толстой часто противопоставляет этому эффекту свой магический прием восстанавливающей метонимии. Если до «грехопадения» повторяющиеся индивидуальные физические черты прекрасного тела Анны способствуют ее воплощению перед нашими глазами, прелюбодейство затрудняет радостное воссоздание ее тела из частей. Когда Вронский приближается к Анне на веранде в следующий раз, его единственная мысль, что «он сейчас увидит ее не в одном воображении, но живую, всю, какая она есть в действительности» (Т. 18. С. 195). Так и происходит! Его желание увидеть ее целиком живой — риторическое, как если бы он вслед за автором занимался реконструирующей метонимической репрезентацией. Мы вместе с Вронским ощущаем физическое присутствие Анны в первой части сцены — до того, как ее сын прерывает их встречу, — но это ощущение недолговечно. Она уже не является живым целым, как раньше: «блудная страсть» начала фрагментировать Анну.