Избранное : Феноменология австрийской культуры

Михайлов Александр Викторович

В книгу А.В.Михайлова входят статьи, переводы и рецензии, появлявшиеся в различных сборниках, антологиях и журналах на протяжении многих лет, а также не публиковавшиеся ранее тексты. Все работы содержат детальный анализ литературных, музыкальных и философских произведений. Во всех статьях речь идет о типологии австрийской культуры и ее глубоком своеобразии.

Статьи и рецензии

Из источника великой культуры

Чтобы по-настоящему чувствовать и понимать хорошую поэзию, нужно слышать ее конкретность. Не только то, что она вообще хороша и что в ней сказывается мастерство поэтов, но и то,

как

непосредственно — и преодолевая напряженность труда — складывается ее смысл. Он же всегда идет от жизненной потребности и заботы, но только таких, которые требуют своего выражения именно в стихотворной форме. Тут всегда есть противоречие, вроде противоречия между заботой и красотой, и оно поэзией не то чтобы преодолевается, разрешается: коль скоро уж получается большая и настоящая поэзия, противоречие приобретает такой совершенно особенный и уникальный вид, что и все жизненное, житейское, человеческое и даже само творчество оказывается в сфере высокого поэтического смысла. Гул жизни — однако он отражен чуткой сферой слуха, претворен и преображен. И все это, став словом в давние и близкие века, доступно даже и нам, живущим в другое время и в другом месте. И теперь уже наше дело — не дать слову звучать в пустоте, развиваясь плоской ленточкой хотя бы и красивого звучания, но слышать его объемность — упорядоченно-стройное звучание жизненной полноты и противоречивости.

Чем менее привычна для нас поэзия, тем труднее распознавать ее конкретный язык, все те непосредственные импульсы, которые, преображаясь в ней, составляют ее неповторимость. Австрийская поэзия (как бы то ни показалось странным) — именно такая непривычная поэзия. Со своим языком, со своими способами и приемами преображения жизненного смысла. И при этом все ее особенности — не внешние, они уходят в глубь своеобразной традиции австрийской культуры. Поэтому чтобы схватить эту поэзию в ее конкретности, в том, как течет в ней мысль, важнее знания любых внешних фактов и обстоятельств будет принять во внимание основные закономерности и особенности этой культуры.

И наша задача сейчас — не объяснять австрийских поэтов и не рассказывать историю австрийской поэзии, а открыть вид на происхождение этой поэзии из духа австрийской культуры.

Это крайне важно потому, что в Австрии, как, пожалуй, редко где, в XIX веке сложилось внутреннее идейно-нравственное единство всей культуры — культуры в ее высоких проявлениях. Такое единство обретается тогда, когда творчество поднимается на максимально возможную, мыслимую высоту.

Если отдельные стихотворения — это, по словам Гёте, «фрагменты исповеди», то большая, классическая австрийская поэзия — это исповедь культуры и в то же время часть куда большего целого, часть великого единства культуры, достигшей своих вершин. Именно поэтому хорошо видеть культуру в целом — поэзию, музыку, живопись, философию.

Австрийская литература XVII века

В XVII веке литература Австрии еще не представляла замкнутого в себе единства, наделенного специфическими чертами. Та национальная австрийская литература, какая складывалась с конца

XVIII века, возникала на почве устоявшихся традиций, уходящих в глубину веков, но в XVII веке эти различные традиции далеко еще не устоялись, национальное недостаточно вычленилось из интернациональных форм культуры, и само государство, столицей которого была Вена, существовало не в тех границах, что в конце XVIII или в начале XIX веков. Однако сложились уже духовные основания национальной культуры, литературы — основания, которым в дальнейшем суждено было претерпевать изменения, резкие сдвиги, обогащаться новым и терять существенное.

Язык культуры XVII века в целом интернационален. Это язык общеевропейского барокко. В применении к эпохе барокко можно с особым правом говорить о

языке

культуры: барокко склонно все свое отношение к миру, все свои знания запечатлеть в виде особых живописно-смысловых форм — одновременно совершенно наглядных и абстрактных, отвлеченных, обобщенных. Такие формулы непосредственно и коротко соединяют общее, тезис, и конкретное, наглядное. Надпись «Мы рождаемся и умираем в слезах» может относиться и к гравюре, изображающей женщину, которую душит скелет (смерть) с песочными часами в костлявых пальцах, и лежащего на траве младенца; лягушка, зимующая под землею, а весной оживающая, аллегорически изображает «воскресение во плоти», а выползающий из яйца крокодил знаменует быструю перемену судьбы к лучшему. Сотни и тысячи таких формул, так называемых эмблем, составляют содержание эмблематических книг, распространенных по всей Европе, начиная с XVI века; уже Гердер (в конце XVIII века) называл XVII столетие «веком эмблематическим». Можно было бы думать, что создание эмблем занятие чисто ученое или учено-популяризаторское. Можно было бы думать, что эмблематика — нечто одностороннее, рационалистическое. Но это не так: эмблемы лишь передают присущий тому времени способ вццения и осмысления реальности; здесь важна самая

неразрывность общего смысла и образа. Эмблематика коренится в мироощущении эпохи, проникает глубоко в жизнь. Эмблемы — это клеточки, ячейки мышления, как художественного, так и научного; последнее не обходится без наглядного представления своих общих, наглядных положений, а поэзия и искусство не могут не осмыслять жизненную конкретность через общие тезисы. В литературе лишь те классицистические течения, которые стремятся обуздать и очистить многообразную стихию барочной культуры, нарушают равновесие образа и смысла в пользу рационального начала. Это делалось из вполне реальной потребности — из потребности внести порядок в барочную картину мира. Ведь барокко в своем отношении к действительности — разлившийся бескрайне океан сопряжений и соответствий: за каждой вещью, даже за каждым пустяком, за любым естественнонаучным курьезом, сразу же вырастает некий общий смысл. Барокко насквозь иносказательно, все конкретное непременно выражает здесь нечто отвлеченно-тезисное, все земное указывает на высшие истины, и «небо», как хранилище абсолютных истин, подошло совсем близко к земле. Живопись XVII века, за редчайшими исключениями или вообще никогда, не изображает вещи, предметы, ситуации «просто так», ради них самих — всегда художник видит в них отражение общих смыслов, и поэт никогда не имеет дело с действительностью вполне непосредственной, но всегда с действительностью иносказательной, аллегорической, служащей образом иного.

Эта общая ситуация европейской культуры особо преломляется в Австрии, имеет прямое касательство к складыванию ее своеобразных духовных начал. Дело в том, что всеобщность эмблематически — аллегорических форм осмысления действительности влечет за собой следующее: даже самые резкие противоречия эпохи скрываются в этом общем, в вариациях общих форм. Так, в этих общих (в принципе) формах проявляется резкое расхождение между католицизмом и протестантизмом. Это расхождение важно сейчас не само по себе, в плане конфессиональных разногласий, но именно в своем значении для развития культуры. Австрия в этих разногласиях выступает прежде всего в своей противоположности протестантским, отколовшимся от католицизма, областям Германии, протестантскому «Северу». Правда, и в этом отношении Австрия еще не замкнута в своих границах, она выступает против протестантского «Севера» единым фронтом с католическими южными областями Германии. Австрия и эти южные области в таком противостоянии представляют культуру так называемой контрреформации, или католической реформации. Но само противостояние до поры до времени осуществляется в общих формах. Именно этим объясняется возможность центростремительного движения в сторону католицизма — переход в католицизм

Австрийская литература XVIII века

Австрийская литература, как и вся культура, находилась в течение XVIII века в сложном положении. Ее специфические черты, постоянно осуществлявшееся в австрийской культуре единство искусств (их «синтез»), ее способность схватывать реальную действительность непосредственно, непредвзято, — все это в условиях XVIII века не могло развиваться вольно, все это подвергалось резким нападкам со стороны проникавшей из-за рубежа просветительски-рационалистической идеологии. Это относится и к взаимоотношениям австрийской культуры с рядом немецких земель (Пруссия, Саксония), где рационализм пустил глубокие корни и где под его знаменем велась решительная борьба со всем культурным наследием барокко (и в первую очередь именно в литературе, поэзии, театре). Поскольку Пруссия и Саксония обладали еще и несомненным экономическим перевесом над южными германскими землями, своеобразное и притом ускоренное развитие их культуры могло рассматриваться как преимущество и как норма для развития культуры вообще. На протяжении XVIII века происходит определенное взаимодействие австрийской традиции с идущими из немецких областей новыми веяниями, причем в процессе такого взаимодействия австрийская поэтическая традиция не только постоянно перестраивается и меняется, но и обретает, находит себя. Такой процесс перестройки занял значительно более века: лишь в первых десятилетиях XIX века австрийская поэтическая традиция предстает как нечто устоявшееся, как прочная почва, на которой, наконец, могут возникать и подлинные литературные шедевры. А весь XVIII век занят этим взаимодействием, которое очень часто происходило на довольно мелком уровне: постоянно создается впечатление, что австрийская поэтическая традиция все время утрачивает себя, что рационализм подрезывает ей корни. И действительно, столкновение барочного полнокровного стиля с трезвым и бесплодным рационализмом лейпцигского направления (Готшед) или прусского толка создает как бы шок, от которого австрийская литература долго не может оправиться.

В итоге все последующие течения немецкой литературы усваиваются ею с большим опозданием — так, тонкое и роскошное немецкое рококо К.М. Виланда, сентиментализм, творчество Гёте и т. д. Все это с трудом и со значительным запаздыванием находило свой путь в Австрию, причем именно потому, что конфликт барокко и рационализма, барокко и просвещения все еще продолжался здесь, — еще в конце XVIII века ведется спор этих двух «начал», и как раз зрелая литература XIX вырастает на творческом преодолении этого спора (который в иных областях Германии воспринимался как нечто архаическое), На деле такой спор был тем актуальнее, что государственные и церковные реформы (1780–1790) императора Иосифа II представляли целую систему «государственного просветительства», опиравшегося на мировоззрение рационализма и пытавшегося на его основе, впрочем крайне противоречиво и путанно, перестроить и укрепить абсолютистское государство. С этого времени берет начало типично австрийская, в целом прогрессивная идеология «йозефинизма», боровшаяся с реакционными тенденциями политики Франца I (правившего в 1792 1835 годах <см. именной указатель>). Эта идеология тоже увековечивала рационализм на австрийской земле. В целом австрийская национальная традиция складывается именно во взаимодействии с просветительским рационализмом, но в таком взаимодействии сохраняет и выявляет черты своей народности. Народность австрийской литературы — это свойство существенно отличает ее от большинства явлений немецкой литературы XVIII XIX веков.

Однако в XVIII веке, занятая глубокой перестройкой своих основ, австрийская литература не создает шедевра. В связи с этим в рамках истории всемирной литературы о ней можно говорить лишь весьма кратко.

Уже конец XVIII дает образцы ярчайшего выражения австрийского народного начала в творчестве Авраама от святой Клары и в творчестве Иоганна Беера, который, правда, создавал свои произведения за пределами Австрии (см. об этом т. IV «Истории всемирной литературы»). В самом начале XVIII века народность австрийской культуры всесторонне выявилась в театре. В первую очередь это связано с деятельностью Йозефа Антона Страницкого (1676 — 1726), выходца из Австрии, владельца кукольного театра, с которым он объездил всю Южную Германию. С 1706 года Страницкий, блестящий актер и драматург, обосновался в Вене; он положил начато народной традиции Кертнер — тортеатра где выступал с 1710 года. Амплуа Страницкого был — шут, зальцбургский хитроумно — простоватый Ганс Вурст. Ганс Вурст полнокровен, груб, прям и откровенен. Тексты многих своих пьес Страницкий заимствовал из либретго итальянских опер: в то время как «серьезная» часть этих пьес была текстуально фиксирована, «комическая» их часть предполагала импровизацию актеров. В такой импровизации проявлялась народность австрийской культуры, которая была богата своим бесконечно живым, свежим восприятием вещей реального мира и была чужда всякого ханжества и лицемерия. Все это — еще барочный стиль; однако он насквозь прорастает своими народными чертами. Очень характерна пьеса Страницкого «Наказанное высокомерие турок», в которой изображаются совсем недавние события — критическая для судеб всей Европы осада Вены в 1683 году. Полное заглавие этой пьесы, по барочному длинное, занимающее несколько строк, заканчивается неожиданным прибавлением: «…и Ганс Вурст». Обе составные части этой пьесы представляют сейчас одинаковый интерес — как «серьезная», так и комическая. Серьезная часть поражает, во-первых, своей документальностью и напоминает этим некоторые тенденции драматургии XX века; во-вторых, Страницкий воспользовался опытом бродячих трупп, которые, как известно, принесли в Германию технику шекспировской драмы. Все это ощутимо в исторической хронике Страницкого с ее поразительно малой исторической дистанцией к самим событиям. Этот зрелый театр и со стороны литературной находился накануне своей зрелости. Однако тенденции времени шли вразрез с этим явлением барочной культуры.

«Народной пьесе» как новому жанру положил начало Филипп Хафнер (1731–1764). Его выступление совпало с резкими нападками на народный театр. В 1753 году была официально запрещена импровизация на сцене. Она прежде всего противоречила рационалистической эстетике (как противоречила ей и фигура шута), но рассматривалась как опасность и с точки зрения политической. Последнее стало очевидным чуть позже, когда австрийской культурной политикой стал заправлять Йозеф Зонненфельс (1737 1817), советник императрицы Марии Терезии, выходец из Пруссии, потомок берлинского раввина, человек, глубоко чуждый самим начаткам австрийской национальной культуры. В истолковании Зонненфельса все смешное и комическое вызывало к себе подозрение; при нем австрийским театрам было запрещено выводить в смешном свете… чертей и полицейских, чтобы простой народ не позабыл о своем страхе перед ними. Хафнеру в такой неблагоприятной для комедии ситуации удалось выйти из положения: он тщательно фиксировал текст комических ролей и сумел даже спасти фигуру Ганса Вурста, придав ему более благоприличный вид. Кроме того, Хафнер воспользовался тем, что официальная политика предписывала в это время вести борьбу со всякими суевериями: суеверия и становятся одним из основных мотивов пьес Хафнера («Мегера, ужасная ведьма», 1764; «Боязливый», посмертно 1774), который блестяще обыгрывает их. Своей тонкостью пьесы Хафнера напоминают Гольдони; они мало похожи на рационалистически-куцую манеру саксонских и прусских комедиографов того времени (Крюгер, Геллерт, молодой Лессинг). До сих под они читаются не без удовольствия. Следующий этап расцвета венского Народного театра наступил, однако, лишь в начале XIX века; в конце XVIII столетия был создан ряд произведений, имеющих лишь историко-культурный интерес. Так, писатель Пауль Вейдман (1744–1801) создал австрийский вариант драмы о Фаусте (1775), с аллегорическими и мифологическими элементами барочного стиля, с балетом (кстати, по Зонненфельсу, такие фигуры, как Фауст или Дон Жуан, тоже никоим образом не должны были допускаться в театр).

Австрийская литература XIX века

Традиционное и новое в австрийской литературе второй половины XIX века

Австрийская литература второй половины XIX в. по своему характеру существенно отличалась от литературы первой половины века. Новый облик она обретает не сразу. Большинство австрийских литераторов заботились скорее о том, чтобы по возможности сохранить литературу в том виде, в каком существовала она до революции 1848–1849 гг. Если в их творчестве все же возникало много нового, то причиной тому перемены, происходившие в обществе, в социальном строе государства, в настроениях различных слоев народа. Противоречия реальной исторической действительности отразились в характерных противоречиях литератур.

Революция 1848–1849 гг. потрясла всю Европу. После революции политическая ситуация складывалась не в пользу австро-венгерской монархии; начинается постепенное, но неуклонное загнивание этого государства — поначалу почти незаметное современникам разложение, политическое, социальное, экономическое. Государство раздирала национальная рознь. Габсбургская империя все чаще воспринимается как несуразный остаток Средневековья в центре современной Европы. В культуре Австрии второй половины века традиционные представления о величии и могуществе государства так или иначе сталкиваются с реальными бедностью и отсталостью; видимость — с действительностью, образы процветания — с образами гибели и гниения. На фоне внешнего блеска и величия начинает складываться нечто подобное комплексу провинциальности. Австрийскому писателю, вступающему в это время в литературу, часто кажется, что он должен начинать с самого начала, как если бы культурной и поэтической традиции вообще не существовало. Такие поэтические начала весьма часто оказывались действительно очень скромными, провинциальными по своему поэтическому качеству в сравнении с уровнем других европейских литератур. Особенно поразителен провинциализм в Вене одной из прославленных европейских столиц. «Провинциализм» — это форма реакции на глубинные изменения в социально-политическом развитии, форма реакции по-своему тонкая, хотя и ведущая к обеднению литературы. «Провинциальные» явления, существующие посреди всего накопленного и выставленного напоказ богатства, соседствуют с литературными фактами принципиально иного порядка — такими, которые сберегли все идейное и стилистическое достояние, накопленное в культуре на протяжении веков. Названные два типа явлений — хранящие традицию и готовые поступиться ею ради нового, «провинциального» начала — отнюдь не диаметрально противоположны. В это же время в литературе уже начинает намечаться и третье — тенденция во что бы то ни стало придать литературе некий общеевропейский цивилизованный лоск и достигнуть стандартного общеевропейского уровня в полном отрыве от жизненной реальности своей страны. По-настоящему такая литература заявляет о себе лишь ближе к концу века. Но именно она доказывает, что «честный провинциализм» многих крупных и мелких австрийских писателей второй половины века, по сути, не был изменой духовной традиции, но лишь попыткой — нередко отчаянной — соотнести традицию с переменившейся действительностью, попыткой вернуть литературу на почву непосредственно-жизненного хотя бы ценой утраты широты, идейного богатства и поэтического полета. Эта литература близка к земле, обобщения даются ей с трудом. Но она все же не противоположна традиции, а выступает лишь как сужение традиционного, стремясь при этом вернуть литературе ощущение конкретно-жизненного. Стремление это важно потому, что литература действительно переживает известный кризис: высокая идейность, интеллектуальная концентрированость, лирический подъем, приподнятость интонации словно уже перестают уживаться с конкретным воспроизведением жизни, с эмпирически точным образом действительности.

XIX век — это в Австрии эпоха «обуржуазивания» всей жизни. Революция 1848–1849 гг. привела к значительному ускорению такого процесса. Он-το и вносит, поначалу незаметный, раскол во всю культурную жизнь страны. Культура второй половины века на ее поверхностных уровнях — целенаправленно обслуживает буржуазного потребителя искусства, основной чертой которого является полное нежелание приобщаться к сколько-нибудь глубокой культуре. Австрийская литература начинает растрачивать духовные богатства, уже накопленные к этому времени.

Отсюда — развлекательность как основное направление австрийской культуры. Венская оперетта, которая во второй половине века завоевывает весь мир, — типичнейший продукт новой культурной установки. Эта оперетта плоха не сама по себе. Все веселое, все развлекательное в ней подготовлено в первую половину века и вышло из венского народного театра. Она плоха именно в сравнении с этим венским народным театром, который в оперетте опошляется и обедняется. Народный театр никогда не мог быть предметом культурного «экспорта». Вырастая из глубочайших народных корней, он доказывает свою принципиальную непереводимость на язык любой иной культуры, в то время как венская оперетта с самого начала рассчитана на повсеместность потребления. Национальный элемент выступает в ней как экзотика и украшение, весь жанр нацелен на «общепонятность». Возникая из народных жанров, синтезирующих драму и музыку, оперетта оставляет за бортом самое главное, что было в народном театре. Эго главное — то единство комического и серьезного, что звучит в любой пьесе Нестроя, не говоря о Раймунде: за всем шуточным и фарсовым в его пьесах стоит проблема человеческого существования. Конкретная социальная критика связана в них с вечными темами, и они доносят до середины XIX века средневековую традицию осмеяния мира и человека — утверждение через отрицание. Этому изначально здоровому народному драматическому миру середина века кладет конец; обедненная развлекательность второй половины века рассчитана на буржуазный «свет» — его смех ограничен, условен, робок, благопристоен, не затрагивает ни основ жизни, ни, тем более, устоев государства; остается смех как забава и времяпрепровождение.

Тем более буржуазная культура второй половины века не заинтересована ни в чем серьезном. Если Вена как город никогда не утрачивает своих специфических австрийских черт, то ее парадная официальная культура — это культура международной дворянско-буржуазной столицы, оторванная от народа и противостоящая ему. Совершенно очевидно, что в таких условиях расслоения австрийской культуры за фасадом официозного, «репрезентативного» искусства не могла не возникать такая культура и такая литература, которая выступала от имени народа, представляла его интересы и которая в самой же столь блестящей столице невольно приобретала свойства провинциальности в противовес пустопорожнему и поверхностному «шику». Для официозной культуры все народное и национальное оказывалось забавной приправой, пикантным моментом. Эта культура — продолжение официальной политики — разобщала и ссорила между собой народы, входившие в состав империи, — австрийцев, славян, ветров. Между тем если говорить о настоящей, художественно значительной австрийской литературе, прежде всего создававшейся в Вене как крупнейшем культурном центре государства, то она никогда не была просто «немецкоязычной» литературой. Это была литература, в основе которой лежал и немецкий, и славянский культурный элементы, уже пришедшие в органическую внутреннюю связь. Неудивительно, что славянская тема всегда привлекала к себе австрийских писателей; достаточно вспомнить такие выдающиеся произведения, как историческая трагедия Грильпарцера «Счастье и гибель короля Оттокара» и его же драма «Либуша», связывающая историю и легенды славян, которая была опубликована уже после смерти драматурга, в 1872 году.

Адальберт Штифтер

Адальберт Штифтер (1805–1868) глубоко связан с традицией, которую развивал смелее и вольнее, чем Грильпарцер. Но Штифтер принадлежал, по сути дела, уже иному поколению. Его зрелое творчество, начавшееся в 1844 году, продолжалось примерно четверть века. Здесь и австрийский просветительский рационализм, который в своем представлении о человеке подчеркивает логическую и мыслительную его способность и не допускает, чтобы чувство брало верх над рассудком и управляло человеком; здесь и типичное сопоставление событий с мерой вечности, и обращение к истории как языку вечности. Но все это Штифтер переносит в относительно новый для этой традиции прозаический жанр — рассказа, новеллы. Отнюдь не рвавшийся за лаврами гения, Штифтер спокойно мирился с теми распространенными формами, в которых бытовали в первую половину века прозаические жанры, с формами альманаха, журнала и т. д. В рамках таких массовых по масштабам 1840-х годов изданий публиковались его первые рассказы. Тогда же Штифтер переиздал их в шести томиках, названных им «Штудии» (или «Этюды», 1844–1850). Штифтер стремительно, почти сразу же преодолел внешние стилистические влияния — романтиков, Жан Поля. Они, пожалуй, отчетливо различимы лишь в первом рассказе «Штудий» — «Кондоре» (1844).

Штифтер создал свой тип рассказа — рассказа достаточно пространного, мастерского по точной, несентиментальной передаче деталей, по вещественно-четкому восприятию внешнего мира, В центре рассказов Штифтера — проблемы совести, долга, человеческого достоинства. Для Штифтера разрешение этических конфликтов состоит не в переустройстве существующего жизненного уклада, а в восстановлении исконной идеальности, правды. Истина добра и красоты в человеческих взаимоотношениях должна выйти наружу из-под всех наслоений и искажений, в которых повинны общество и сам человек. Штифтер может показывать, как необходимость сохранять свое индивидуальное человеческое достоинство нередко приводит человека в противоречие с обществом, к полнейшей, добровольной изоляции от общества. Удаляясь от общества, штифтеровские персонажи порой изобретают для себя небывалые по странности формы существования — вроде того героя, который живет на острове в крепости, отгороженной рвами и подъемными мостами («Крепость чудака»). Возникает целая галерея странных героев, которыми, надо сказать, богата австрийская литература и после Штифтера. В своем антисентиментальном и антиромантическом духе Штифтер никогда не абсолютизирует такой уход от общества. Напротив, педагогическая направленность рассказов Штифтера заключается в том, чтобы научить людей жить с людьми, вернее, научить человека как индивида, хранящего свое достоинство, жить среди людей, в том, чтобы по меньшей мере подсказать формы такого сосуществования. Странными герои штифтеровских «Штудий» бывают и совсем в ином отношении: писатель рисует людей, скованность, закрепощенность которых превосходит все мыслимые пределы. И если в своих уединившихся от общества чудаках Штифтер склонен раскрывать глубоко скрытую в их душе мягкость и человечность, подвергшуюся некогда невыносимым для них ударам, то он столь же ярко показывает, как расцветают, находя связь с людьми, внутренне скованные души. Уже в «Штудиях» природа, по его представлению, — подлинное лоно человека, всего человеческого общества. Природа для него — не предмет только поэтического описания; в духе Просвещения XVIII века, в духе Гердера и Гёте писатель воспринимает природу как ступень в развитии бытия к человеку. Именно поэтому в своих описаниях природы Штифтер был обстоятелен, пространен, точен (с годами все более пространен), именно поэтому его описания никогда не напоминают картин других мастеров поэтического пейзажа, но, собственно говоря, и не воспринимаются как «описания природы» в противоположность сюжетному развитию: картина природы у зрелого

Штифтера — это уже действие, в котором природа принимает закономерное участие (отнюдь не будучи просто носителем, отражением человеческих чувств, не будучи и просто орнаментом сюжета и внешней сценой действия). Но природа — это и граница человека, которую он не должен преступать, эго естественная граница человеческого мира; природа как лоно человечества требует вместе с тем, чтобы человек самоограничивался в своих желаниях и страстях, чтобы он отнюдь не давал воли всему заложенному в недрах его души и тем более не давал выхода своим разрушительным инстинктам.

Уже и «Штудии» Штифтера — это произведения, психологически насыщенные, увлекающие и зачаровывающие читателя воплощенной в их стиле гармонической стихией природы. Эта внутренняя энергия передается штифтеровским стилем тонко и деловито. Штифтеровский поэтический мир можно было бы назвать поэтически-естественно-научным образом природного бытия; в его картине конкретные образы людей середины века, переданные реалистически и детально полно, возводятся к своей задаче, обозначенной самим местом человека в природе.

Все мотивы «Штудий», сюжетно очень разнообразных, Штифтер развивает в позднейшем творчестве. Над одним из рассказов, входивших в состав «Штудий», Штифтер не переставал работать всю жизнь. Это «Портфель моего прадеда», рассказ, сохранившийся в трех редакциях; он уже перерастал в целый роман. «Портфель моего прадеда» — повествование об индивидуальном становлении человека, который открывает свою принадлежность общечеловеческому, норме, порядку, преданию.

Заар, Эбнер-Эшенбах, Анценгрубер и дальнейшие пути австрийского реализма

Штифтер раннего и среднего периодов времени «Штудий» и «Пестрых камешков» — оказал влияние на многих австрийских писателей. Однако, как уже говорилось, реалистам второй половины века приходилось все же начинать строить заново. Первоначально крупнейшие австрийские реалисты этого времени — Фердинанд фон Заар (1833–1906) и Мария фон Эбнер-Эшенбах (1830–1916) следовали старинному взгляду, согласно которому наиболее достойны поэта жанры лирические и высокая трагедия, написанная стихами. Заар и Эбнер-Эшенбах, потерпев фиаско в «высоких» жанрах, нашли свое призвание в реалистической новеллистической прозе. Что объединяло графиню и бедного офицера, безвестно прослужившего в армии 12 лет? Прежде всего искренний, диктуемый самим временем интерес к окружающей действительности, к характерности ее конкретных деталей, к простым судьбам живущих рядом людей.

Сходным образом ограничен и круг их творчества: ни Заар, ни Эбнер-Эшенбах не были способны перешагнуть границу новеллы. Пробуя свои силы в романе, Эбнер-Эшенбах все равно остается в пределах новеллистической замкнутости, обособленности, эскизности замысла. На роман не хватило дыхания, способности к обобщению, умения строить композицию. Фердинанд фон Заар достиг художественно большего: его новеллы далеки от лаконичной строгости классических образцов этого жанра, но он все же добился определенной четкости композиционного строения (правда, излишняя пространность повествования почти всегда ощутима, что объясняется естественным желанием реалиста «вбирать» жизненный материал и расширять произведение).

Слово Заара — выпрямлено и однолинейно, лишено обертонов, речь чиста и не пробуждает эхо. То, о чем повествует он на таком языке, обычно все же значительно. Писателя интересуют индивидуальные судьбы людей, характеры которых он рисует яркими чертами. Индивидуальный характер обычно выступает как своего рода загадка, которую рассказчик (образ у Заара довольно нейтральный) разъясняет; показывая жизненный пугь своего персонажа. Такой персонаж обыкновенно наделен своим комплексом странностей (иначе он не был бы загадкой) — как лейтенант Бурда (в одноименном рассказе, 1887), возомнивший, что его любит принцесса Л. Цепочка простых случайностей укрепляет лейтенанта в его вере — «любовный роман» длится годами, пока лейтенант не погибает; перед смергью он, подобно Дон Кихоту, способен наконец увидеть правду. Частная судьба героев Заара связана с эпохой, но не символически-подчеркнуто, а ненароком: частная судьба остается частной судьбой, частным случаем тогдашнего мира. Заар, конечно же, убежден в достаточной порочности социального строя и государства: мысль о кризисности существующего усвоена им (несмотря на заимствованный у Шопенгауэра пессимизм) неглубоко. Заар дает отдельные картины — они должны составить общую картину действительности. Странные характеры его никогда не взаимодействуют друг с другом каждому отведена отдельная новелла, каждый — отдельный жизненный казус. Отвергая всю, по его словам, «модную» литературу, Заар, тем не менее, уже склоняется к описанию эротики, которая впоследствии, на рубеже веков, заполнила австрийскую (прежде всего венскую) литературу Как и других своих героев, он рисует свои эротические типажи с тонким чувством такта. Едва ли не лучшее его произведение — новелла «Реквием любви»; в ней в привычном для него чуть суховатом стиле Заар нарисовал образ женщины, которая на каждом шагу изменяет мужу, не в силах признаться в этом самой себе. Это одна из тех нервических героинь Заара, которые служат симптомом расслабленного, безвольного, погруженного в свои субъективные мечты «конца века» всего внутренне-неприемлемого для писателя. Тонкая наблюдательность Заара, характерность и «загадочность» изображаемого им — непременные свойства его ценного творческого наследия.

В отличие от Заара, Мария фон Эбнер-Эшенбах больше следовала в своем творчестве инстинкту. Неистощимая фантазия, способность строить все новые и новые сюжеты, изобретательность определили многообразие и неровность ее творчества. Новелла Эбнер-Эшенбах скорее эскизна, аморфна. Столь же неустойчивы и неопределенны ее убеждения; они беспрестанно колеблются — потому столь разнолики и ее создания: от аристократически-салонных новелл до острых, социально-аналитических произведений. Как писательница Эбнер-Эшенбах в целом далеко ушла от пристрастий и предубеждений своего дворянского класса, нередко она интуитивно сближается с социалистическими взглядами. В то же время, как и большинство австрийских писателей XIX века, Эбнер-Эшенбах соединяла свой социальный критицизм с позитивным отношением к существующему строю, который в конце концов представлялся неизменным и вечным. Эбнер-Эшенбах испытала влияние Тургенева, которого в немецкоязычных странах в то время читали больше и знали лучше, чем Гоголя, Толстого, Достоевского. Несомненно, под влиянием Тургенева она создала свой рассказ «Целует ручку» (1886), в котором, обращаясь к XVIII веку, рисовала жестокости крепостного права. Сюжет новеллы — произведению этому далеко до зрелого реализма — нагромождением ужасов и случайностей напоминает, однако, некую переведенную на язык прозы трагедию рока. Глубокая человечность Эбнер-Эшенбах, ее вера в народные силы (роман «Дитя общины», 1887) не подлежит никакому сомнению. Очевидно и глубокое презрение, которое испытывала писательница к дворянству: в новелле «Княгиня Муши» (1883) нарисован отталкивающий образ юной дворянки, отличающейся всеми пороками сразу — глупостью и спесью, грубостью и коварством. Подобно Штифтеру, подобно Заару, Эбнер-Эшенбах испытывала страх перед влечениями, скрывающимися в душе человека; Штифтер был озабочен тем, чтобы не допустить господства этих влечений в человеке, и даже почитал за лучшее, чтобы они не вырывались на волю, не овладевали человеком. Для Эбнер-Эшенбах мир — давно уже не царство гармонии, хотя бы даже только идеально мыслимой; человеческая природа вызывает в ней страх; она «обманывает нас, привязывает нас к горячим цепям страсти <…> природа — спящий бес, чудовищно коварный, безгранично жестокий…»

В ином положении, нежели Заар и Эбнер-Эшенбах, находился выдающийся австрийский реалист Людвиг Анценгрубер (1839–1889). Как и Штифтер, крестьянского происхождения, он был с самого начала близок к народу. Анценгрубер — писатель крестьянской темы, автор крестьянских рассказов и драм из сельской жизни. Своей целью Анценгрубер ставил «просвещение народа»; его проза задумывалась как рассказы для народа, для чтения в календаре. Анценгрубер приобрел известность как автор острых социальных драм, прежде всего драмы «Священник из Кирхфельда» (1870), которой драматург вмешался в антицерковную полемику тех лет (эта драма шла даже в Америке), и затем драмы «Клятвопреступник» (1871) и комедии «Подтачиватель совести» (1874). Эти драмы по-своему продолжали традиции венского народного театра; они приближались к последовательно-реалистическому беспощадному трагизму. Трагедия «Четвертая заповедь» (1877) продолжает эту линию. Теодору Фонтане эта драма напомнила толстовскую «Власть тьмы», хотя действие происходит в пролетарской среде Вены. В середине 1870-х годов Анценгруберу пришлось перенести центр тяжести своего творчества в повествовательную прозу; театры Вены не были заинтересованы в проблемных драмах. Тематику деревенских социальных трагедий Анценгрубер успешно развил в романах «Позорное пятно» (2-я ред. — 1882) и особенно «Поместье Штерн-штейнхоф» (1885), как и во многих рассказах. Наибольшую популярность приобрел небольшой его цикл «Сказки Ганса-каменоло-ма» (1874); (Ганс-каменолом — персонаж одной из пользовавшихся успехом комедий Анценгрубера). В одной из сказок Ганса больным, изуродованным, изголодавшимся рабочим противостоит «видение» нового времени: «Все как переменилось <…> ни один человек ничего не делает своими руками — все делают машины, а у машин стоят люди — неизуродованные, неизможденные — большие и сильные, здоровье и разум так и светятся в их глазах, и каждый стоит у своей машины словно король, и свою машину он знает до самого последнего колесика». Этот совершенно необычный утопический образ, тем не менее, в духе австрийской традиции; идеал находится неподалеку от реальности (какой бы мрачной она ни была), одно движение — и ложная реальность уступает место подлинному, истинному… Анценгрубер был наиболее последовательным критическим писателем в поколении австрийских реалистов. В тематике, стиле, в самой атмосфере его произведений сказывается общность с русскими, украинскими, польскими, чешскими писателями, стремившимися к народности, демократичности образа, к простоте и правдивости. Анценгрубера недаром высоко ценил Толстой.

Франц Грильпарцер: К столетию со дня смерти (1872–1972)

Двадцать первого января 1972 года исполнилось 100 лет со дня смерти великого драматического поэта Австрии Франца Грильпарцера

[1]

.

Знаменательные даты — отнюдь не только внешний повод для произнесения торжественных речей, напротив, они внутренне расчленяют поток той традиции, в которой творчество поэта растет, развивается, каждый раз заново и каждый раз впервые обретает свой смысл, — приводя традицию к ее относительным и временным результатам. Творчество поэта обращается к нам лицом и спрашивает с нас свой смысл, поскольку в какой-то мере он постигнут нами. Ответ на этот вопрос глубокая потребность традиции, не может не быть торжественным и всеобщим, потому что все творчество должно предстать как целое, во всем своем значении и во всей своей значительности. И такой ответ никак не может быть случайным, и давать отчет должен не германист, не историк культуры, не читатель, а само творчество — жизненно постигаемое в жизни.

Но творчество Грильпарцера немногого требует от нас и этим ставит нас в весьма тяжелое положение. Когда подошел срок, мы вспоминаем о Грильпарцере, но можем и не вспомнить о нем, потому что его творчество не находится всегда рядом с нами, и мы не обращаемся к нему всегда, а он не обращается к нам. Грильпарцер это поэт для нас без своей судьбы: имя собственное, которое не приобрело нарицательности и не стало понятием, означающим совокупность творческого смысла, уже понятого и всегда беспрестанно и бесконечно заново понимаемого, каковы «Пушкин» или «Шекспир». О том, что не укоренилось в самой жизни, можно нечаянно забыть, и здесь еще нет ничьей вины, нет и беды, — коль скоро в таком забвении можно видеть благоприятный знак, коль скоро речь идет о духовном и специфически существенном выявлении разных культур, о выявлении, при котором обнажаются самые их духовные основания. Грильпарцер не потому не укоренился в русской культуре и не имеет в ней своей судьбы, что его вовремя не переводили достаточно и не читали, мало издавали и мало ставили на сцене

[2]

, но потому, что духовные основания той культуры, на почве которой вырастает Грильпарцер и которая дорастет до своих вершин в его творчестве, находятся, в главном, в противоречии с основаниями и традицией русской культуры. Всеобъемлющий и принципиальный реализм русского искусства XIX века, утверждаемый как целое мировоззрение, есть противоположность, хотя, как будет видно, и не абсолютная, творчеству Грильпарцера. Грильпарцер. который оказывается в русской культуре «без судьбы», — потому что тут были только приближения к Грильпарцеру, подходы без продолжения, — закономерно поэтому разделяет такую судьбу с двумя другими величайшими представителями австрийского искусства XIX века — с Адальбертом Штифтером и Антоном Брукнером.

В этом отношении Грильпарцер лишь немногого требует от нас, потому что не сложилось такой жизненной традиции и нет такого потока, изнутри которого нам следовало бы, сейчас и здесь, объяснять себе его значение и его смысл.

Нет этого потока, и нет разноречивости, которую нужно было бы разрешить. Но вот тогда-то весь духовный смысл явления, нерасторжимого в своем единстве и никак не разложенного на части и не разобранного, наваливается на нас всем своим весом и сразу же обрекает нас на немыслимую смелость — говорить коротко о целом и обо всем — и на беспредельную робость — осторожно притрагиваться к целому, боясь слишком неосторожно задевать его. Поэтому будем прикасается к разным произведениям Грильпарцера, но не будем разбирать их: будем смотреть, что находится на поверхности каждого, что выходит наружу.