Шаги по земле

Овсянникова Любовь Борисовна

Воспоминания о детстве, которое прошло в украинском селе. Размышления о пути, пройденном в науке, и о творческом пути в литературе. Рассказ об отце-фронтовике и о маме, о счастливом браке, о друзьях и подругах — вообще о ценностях, без которых человек не может жить.

Книга интересна деталями той эпохи, которая составила стержень ХХ века, написана в искреннем, доверительном тоне, живым образным языком.

Книга первая

ШАГИ ПО ЗЕМЛЕ

На росстанях

Росстани в разрезе времени… Кажется, это удобный образ.

Мало сказать, что они — общие точки трасс, так тут еще происходит нечто обязательное; редко желанное, чаще же нет. Свершается не просто высвечивание интересов и их столкновение, а следующая за этим схватка. Переплетение коллизий, смешение сред, стыковка сил, сопряжение или противодействие чего бы то ни было. И обязательно что-то исчезает, прекращает быть… Простые человеческие перепутья; состязающиеся стихии, как при извержении вулканов, как при грозе; а где-то планеты вминаются в звезды или звезды поглощают другие образования — это за гранью того, что можно представить. Сложные явления.

А еще сложнее пересекаются и ветвятся возможности, перечеркиваются и разлетаются времена, схлестываются и рикошетят события, соударяются и крушатся эпохи — многомерные, динамичные, вихревые. Общий итог сшибок — хаос. И как следствие — суета, растерянность, беспомощность малого в состязании с общим. Трудно человеку быть щепкой, когда сатанеют перемены.

Я к тому веду, что одновременно и в равной мере мое поколение принадлежит и прошлой и нынешней эпохам, ибо межа их, разверзшаяся по 90-м годам прошлого столетия и сменившая социализм на капитализм, отразилась на нашей участи, разломила ее надвое. И стали мы двуедины, состоять из

до

и

после

. Так же по нам резцом прошелся стык XX и XXI столетий, более того — второго и третьего тысячелетий, календарный рубеж, что всегда отпечатывается на общественной жизни загадочно не лучшим образом.

Итак, мы попали в эпицентры двух смерчей: смерч

событий

, что сменил

эпоху,

и смерч

времени

, который начал отсчет нового

века

, нового

тысячелетия.

Они разворотили прежний порядок и породили где энтропию, а где и смерть. И то и другое способно вызвать замешательство. Невольно мы сами стали носителями их сцепившихся стихий, внезапностью и мощью комкающих наезженные колеи, устоявшиеся привычки и судьбы, судьбы… Такого количества разрушений, глобальных перемен, изломов, слишком много для одного поколения, чтобы считать его, пусть успешного, еще и счастливым.

Прелюдия

Наконец-то война закончилась. И пришел долгожданный покой, настала тишина. Мир явился неустроенным и нищим, но был желанным настолько, что принимался и таким. Мой будущий народ, советский народ, помня еще бомбежки и кровь, еще вздрагивая от них в тревожных снах, восстанавливал Родину, варварски разрушенную немцами. Шел первый мирный год, противоречивый в восприятиях людей, — глаза и душа болели от виденного, а сердце пело от счастливого осознания Победы. Только бы жить!

Но опять же — словно по чьей-то неуместной шутке год этот выдался жарким и засушливым, неблагоприятным для земледелия. Сколь ни бились крестьяне и просто люди, занимающиеся сельским трудом, а хороший урожай снять не удалось. Обозначился недород озимых, а потом и яровые хлеба не уродились, и запасов зерна едва хватило на зиму.

Некоторые считают, что «счастье выжить в войне и благоденствовать с семьей — не то что приедается: утрясается и не возбуждает душевных сил»

[1]

. Но это не о народе, не о большинстве людей — это сказано о шевелящихся прахах, о людях без души. А в народе любили жизнь, верили в свои силы, лучшую долю и будущее. Мои родители именно в это время открыли и мне в него дорогу — любовью друг к другу.

Наступившая зима была тревожной и несытой — экономили припасы, пытаясь растянуть их до нового лета, и тем путем как-то перемоглись. Но несчастные последствия прошлогодней засухи всей силой проявились весной наступившего 1947 года, когда чудовищный голод все же настиг людей. В стране сразу же ввели продовольственные карточки. По ним установили минимальные нормы выдачи хлеба на день: по 300 г работающим и по 200 г иждивенцам, в категорию которых входили и дети. Так как моя старшая сестра ходила в детсад и там питалась, то ей карточка не полагалась. В итоге наша семья из трех человек получала на день всего 500 г хлеба.

Папина работа оплачивалась по сдельному тарифу, и когда он оголодал, то производительность его труда снизилась и заработки ощутимо упали, что еще больше ухудшило положение. С каждым днем ему все тяжелее было выстаивать смену у верстака, а потом ноги вовсе начали отекать, отказывать, он еле поднимался с постели и еле добирался до завода. Мама выглядела еще хуже. Опухшая по грудь, отяжелевшая от беременности, она не держалась на ногах, почти все время лежала, так что мне еще до появления на свет досталось разделить всенародную участь и хлебнуть горя с лихвой.

Первые воспоминания

Вспомнить самое раннее, конкретно что-то или кого-то, немыслимо. Все, существующее раньше стойкой памяти, мелькает отдельными деталями, эпизодами, словно ты летишь на карусели, словно смотришь в окуляр калейдоскопа — а там мелькание, сверкание, переливание одного в другое. И только потом выныриваешь из беспамятства изначального времени, из сложной среды, как из пучины — и опять попадаешь в нечто намешанное из форм, образов, звуков и красок. Как тут выделить что-то одно?

Думаю, мама не обидится, если я признаюсь, что от первых дней лучше запомнила мир отца — более простой, яркий и динамичный, состоящий из терпения, заботы и нежности, силы и лучащейся безопасности. Папа любил своих детей, к тому же был ярок в проявлениях — красив, громогласен, подвижен, вытеснял из своего пространства всех остальных. Он приходил с работы и приносил домой беспокойство, благоухающее цветущими травами и заводом. Помню, как он учил меня читать и считать, обматывать ножки портянками перед надеванием резиновых сапожек, его упоительные мечты о моих будущих успехах, о профессии…

И все это было не обособленно от будней, а вплеталось в них, состояло из них — ничего нельзя оторвать от остального, ничто не существует отдельно. Жизнь продвигается вперед всей своей колобродящей наполненностью, вторгается в новый день сумбурной массой забот и чаяний.

1. Выбираю свеклу

В окна проникают пылеобразные, туманные лучи солнца, прорезают пространство комнаты и стелются по полу желтой повиликой, ложатся узорчатыми пластами ярких пятен, перемежаемых тенями от встретившихся на их пути преград. Свет греет старые, покрытые сетью мелких трещин кафельные плиты, поднимает от них легкие пары случайно упавшей влаги. Открытые везде форточки взрываются щебетом ласточек и приторно-сладкими запахами отцветающих лип, шумом огрубевших тополиных листьев, куриным кудахтаньем о снесенном яйце и игривыми лаями собак.

Июль, мне недавно исполнилось два года.

Папа стоит в кухне, у входа в недавно отгороженную от нее комнату, и держит меня на руках, мама возится где-то сзади, вокруг снуют еще какие-то люди. Царит всеобщее возбуждение, бурлит поток эмоций в радостных голосах. Захваченная общим взбудораженным настроением, я верчусь, поворачиваюсь то туда, куда смотрит папа, то в противоположную сторону и заглядываю ему за спину, боковым зрением ища мамин силуэт. Она здесь, я ведь слышу: от волнения мама — умеющая не производить звуков, тихая, бесшумная — суетилась чуть громче обычного. Папа, наоборот был непривычно притихший. Нервничая, он слегка подбрасывает меня на руке (чукикает), пошлепывает по ягодичкам и при этом подкашливает. Ничего не стряслось, просто родители самочинно перестроили внутренность родительского дома: выбросили русскую печь и за счет освободившегося места сделали нам с сестрой детскую. Теперь же волновались, гадая, как на это отреагирует мамин брат, вчера приехавший из Полтавы, чтобы попрощаться с нами перед поездкой на Камчатку, куда он «завербовался» с молодой женой. Он имеет на дом такие же права, как и мама, а они не спросили его согласия на перепланировку. А ну как он запротестует? Конечно, печь назад не вернешь, но и скандала не хотелось.

Но Алексей Яковлевич выглядел весьма респектабельным и успешным человеком, не расположенным покушаться на то немногое, чем располагала его старшая сестра. Жить в родительском доме он не собирался, ибо уезжал в новую жизнь, строя большие планы, ему было не до мелочей.

Я же с высоты папиных рук изучала необыкновенно красивого гостя, подмечая его смущение от чрезмерного к нему внимания и его благодушие, желание снять тревогу с моих родителей. Осматривая поблескивающим от веселости взглядом результаты произведенной реконструкции, он теребил свисающие вниз усы и где-то там прятал улыбку, а все выжидающе молчали. Я же обеими руками держала огрызок вареной свеклы и доедала его с ленивым аппетитом.

2. Безвыходное положение

Лето было на исходе. Настал поздний август и после недавней жары принес первое робкое похолодание. Люди почувствовали облегчение, особенно приятное в утреннюю пору, после ночей, уже по-осеннему свежих. А днем солнце еще припекало, будто наверстывало простои в пасмурные дни, в дождь, а может, просто не хотело уступать позиции. Однако донимало оно лишь в солнечных закутках, а на свободном пространстве повевал ветерок и приносил приятную бодрость. Воздух, настоянный на разогретой увядающей ботве, спелых овощах, яблоках, дынях, был сложной приметой осеннего преддверия. От его вдыхания возникало острое ощущение быстротечности времени и самой жизни, неотвратимости разлук, чего-то еще мудро-щемящего, уныло-обреченного, но знакомого, что, казалось, было неожиданным приветом из таких седых глубин, откуда ничто не долетает, только эта непонятная причастность к потере вечности.

Родители выкапывали картофель, а я играла рядом, развлекая себя незаметными вещами: ломала сухие стебли, вертела их в руках, сгоняла ими прозрачных мотыльков со скрипучей свекольной ботвы. Затем пошла дальше по огороду, наклонилась над подсохшим кустиком паслена, сорвала чернильную ягоду и потянула в рот.

— Выбрось! — крикнул отец, заметив это. — Паслен нельзя есть.

Я послушалась, а через минуту мое внимание привлек сверчок, усевшийся на выкопанном картофеле. Ссыпанные горкой клубни образовывали целую пирамиду! Сверчок был в яркой зеленой одежде, что его хорошо выделяло на окружающем фоне, и имел веселые глаза. Я потянулась, чтобы достать его, взобралась на горку, но под весом моего тельца влажноватые картофелины покатились вниз и в стороны. Я не удержалась на ногах, упала на спину и съехала по ним до самой земли, развернув почти всю горку, и в тот же миг забыла о виновнике своих стараний.

— Доця паля, — сказала я, извещая родителей, что отдаю отчет происходящему и тем успокаивая их.

3. Отношение к куклам

Игрушки… Даже не помнятся… Были машины, Дюймовка в открывающемся при вращении тюльпане, еще что-то. Я безжалостно с ними обращалась, разбирала до винтика, а потом пыталась собрать, что получалось не всегда, так что мама досадовала: ну почему ее ребенок не может поиграть нормально, как все дети, а сразу все ломает? Кубики с картинками, пирамидки из разноцветных плашек, совочки, формы для создания фигурок из мокрого песка, и все такое быстро переставали меня интересовать, в них не было тайны, а просто лепить куличи, копать или строить мне было скучно. Помню первую куклу — пластмассового пупсика с ножками и ручками на резинках. Зачем она мне нужна была, такая уродина? У людей конечности так не вертятся.

Потом мне купили вторую куклу.

— Она все время спит, — сказала мама, — покачай ее, спой песню.

Еще чего не хватало! Что-то противилось тупому нянченью тряпичного изделия, видимо, инстинкты подсказывали, что мне это не пригодится. И эту куклу, больших размеров, вполне похожую на человечка, я тоже разорвала, обнаружив внутри опилки. После этого куклы долго вызывали у меня брезгливость и неприятие, и вернулась я к ним лишь тогда, когда научилась шить — они стали моими первыми моделями. Но ненадолго, скоро я сама заняла их место, стала себе моделью, экспериментируя у зеркала с фасонами одежды.

В девчоночьих качаниях кукол я всегда — тогда интуитивно, а позже осознанно — усматривала некую постыдность, стремление к той стороне взрослой жизни, которую прилично скрывать, особенно от детей. Человека, не как организм, а как индивид, создал Дух, поэтому лично я стыдилась потребностей плоти, и тем больше, чем сильнее они проявлялись. И ненавидела эти качания кукол, прикладывания их к груди, пение колыбельных, а потом моделирование того же в натуре, с подружками или младшими детьми. Разве взрослые не догадываются, как часто это случается и к каким гадостям приводит? Не могу пожаловаться на свою природу, она одарила меня тонким чутьем на меру вещей, и я легко нащупывала черту, за которой начинались двусмысленные восприятия и предосудительные поступки. И не переступала ее. Но я — это я, не все на меня похожи, некоторые сверстники вели себя иначе.

4. Ода зернам и овощам

Что же касается вареной свеклы, то скоро я о ней забыла, эту благословенную кормилицу сменила каша из кукурузы. К ней я имела не только то отношение, что ела, я помогала ее создавать. Поначалу моей обязанностью было отслеживать, у кого из соседей на данный момент находится ручная мельница, которую сделал папа для дробления кукурузы, и забирать ее домой. Затем моя роль усложнилась — я научилась сама превращать кукурузу в крупу. Как и мясорубка, появившаяся лишь с годами, папина ручная мельница закреплялась на краю стола, в нее насыпались зерна и вращением ручки измельчались. Готовая крупа струйкой текла в подставленную емкость.

Варилась каша в чугунках — казанах, с причудливыми боками, сужающимися книзу так, что донышко получалось маленьким и свободно опускалось через конфорку внутрь печки, где огонь, гогоча и буйствуя, жадно поедал топливо. Их у нас было много, казанков разных размеров. Для каш предназначался самый маленький. Ах, какая это была вкуснятина — кукурузная каша тех лет! Ничем не сдобренная, только солью, но ароматная, пушистая, мягкая — насыщающая.

Затем кукурузная каша отошла и канула в забвение, даже обидно не помнить, когда я ею лакомилась в последний раз. Куда-то без следа исчезла и наша крупомолка, должно быть, у кого-то из соседей осталась навсегда. Началась эпоха проса, каши из его зерен — пшена. Как по мне, так это была роскошь, вкуснятина, особенно каша, заправленная пассированным луком. Подчеркиваю я это потому, что делали из пшена не только вторые блюда, но и первые — пустую остывшую кашу заливали молоком и ели как суп, — а также десерт, когда в нее добавляли измельченные яблоки или абрикосы и запекали в печи. Но мама наелась родственного просу магара еще в голод 1933 года, так что спешила заменить пшено гречкой и рисом. Рис я приняла, а гречка осталась для меня чужой едой. К слову сказать, от голода у каждого остался свой вкусовой след: у мамы — прохладное отношение к пшену, как к пище голодных годов, а у меня к свекле. Я наелась ее так, что на всю жизнь невзлюбила сладкое.

В то время много запасали солений, хранили их в погребах, в дубовых бочках. Но что значит — много? Вроде сказать «бочка» так это — ого-го! А если пересчитать этот объем на трехлитровые бутыли, то получится их 30–33 штуки. Для семьи из четырех человек это не много. Сейчас разносолов заготавливают больше. Солили огурцы, помидоры, арбузы, квасили капусту. Для квашения капусты женщины собирались большими коллективами, по три-четыре человека, и шинковали вилки (мы говорили — головки) в каждом доме по очереди. Хозяйке оставалось только перетереть нашинкованную капусту с солью и уложить в бочонок под гнет. Выращивали капусту тоже сами. Об этом побеспокоилась местная власть — вблизи речки, почти на берегу, каждой семье был выделен участок на сотку-полторы. Его хватало для выращивания сотни кустов капусты, обычно высаживаемой из рассады. Ежедневно перед закатом капусту заливали водой, нося ее ведрами из реки.

По осени собирали огромные скрипящие головки, покрытые каким-то сизым налетом, вырубая их топориком из листвы, и возили домой тачками. В тот же вечер мама тушила капусту с томатами — аромат этого блюда описать трудно, слюнки так и текут при одном упоминании о нем. Мы ели ее горячей, набирая на вилку большие порции и поддерживая их кусочком хлеба, чтобы не замарать одежду подливой.

Мое окружение

1. Родители

Мама…

Мама не то чтобы помнится меньше, она просто всегда была рядом, как солнце, окружающее пространство, воздух, как что-то обязательное, неизбежное быть. Она стелила постель, готовила еду, убирала в доме, работала в огороде, где папа был ей плохим помощником. Изредка наказывала меня, а папа миловал. Мамина строгость и требовательность и папина мягкость — каждый отдавал то, чем был богат. И в сумме это представляло полный счастья мир.

Мир мамы был шире, глобальнее, а потому незаметнее и спокойнее, как космос вокруг нашего дома. Кроме того, он был своеобразным и, возможно, трудным для окружающих, ибо во многом состоял из вросшей в мамину кровь, неистребимой памяти о трагедии с родителями. Она не могла отрешиться от увиденного тогда, когда на ее глазах убивали мать, одного из братьев под дулом автомата уводили на расстрел, а другому, убежавшему, стреляли в спину. И посреди этого шабаша смерти стояла она, одна с маленьким ребенком на руках — открытая, беззащитная, без упований на Бога, казалось, отвернувшегося от нее, без веры в чудо. Можно ли представить что-то страшнее и безысходнее того ее положения, тех переживаний? И можно ли после таких потрясений и потерь считаться живой: глазам — любоваться красками, ушам — слушать музыку, устам — произносить что-либо, отличное от проклятий, обонять аромат цветов?

С той поры у мамы возникли мигрени, и ровно три дня в каждый месяц они терзали ее мозг, как некогда орел терзал печень Прометея. Как ни странно, но в эти мучительные для плоти дни ее исстрадавшаяся душа отдыхала, и, черная от боли, мама чуток веселела, начинала больше разговаривать.

Мама вообще забывалась в физическом изнурении себя, в труде, в простой пахотне до седьмого пота — в доме, в огороде, на рабочем месте. Когда ныли кости и нестерпимо болели сухожилия, мысли отступали, память переставала транслировать в воображение вмявшиеся в нее картины немецких зверств, не выдерживаемые рассудком.

2. Александра

Старшей сестры долго как будто не было в моей жизни. Возможно, это объясняется тем, что в семье ей не навязывали роль няньки — пока я не пошла в школу, мама не работала и сама присматривала за мной. Александру более-менее устойчиво помню только старшеклассницей, когда она в летнее время купала свиней, а в зимнее — вместе с подругами решала задачи по математике и писала сочинения по литературе.

Если постараться охарактеризовать Александру коротко, то я скажу так — тяжелая форма своеволия. Это не хорошо и не плохо, просто это так, и все.

Самое раннее воспоминание связано со случаем, когда она спасла нас с мамой от смерти, — смутное, причем не в образах, а в ощущении присутствия. Но потом оно слилось с памятью о сохранившихся фото, на которых Александра блестит взглядом из-под густой челки.

Мы в палисаднике, где я любила бродить среди мяты, доходившей до пояса, и зарослей цветущих мальв. Я стою на стульчике, рядом — сестра. Это фотография или мы так во что-то играем? Фотография, и она сохранилась — я даже помню, как нас готовили к фотографированию и кто фотографировал. Мои дорогие родители позаботились о том, чтобы у нас оставалась память о детстве.

А возможно, моя память о детстве сестры просто не хочет просыпаться, потому что там скопилось много досадного. Сестра во всем — мой антагонист, и в этом суть. Пример. Мы сидим в кухне. На стене прикреплена единственная лампа, горящая умеренно, чтобы не было копоти. Мама готовит ужин, остальные разместились за столом. Папа рассказывает сказку о курочке рябой, причем старается сделать из нее маленькое представление. Он говорит в лицах, положил на стол яйцо и катает его пальцем, показывая, как оно может упасть от прикосновения мышкиного хвостика. Мне интересно и жалко разбитое яйцо, я переживаю события сказки с эмоциями. Папа успокаивает — яйцо не пропало, бабка положила его в тесто и напекла блинов. Сказка короткая, а мне хочется еще. Но папа устал, да и не может сразу вспомнить другую. Он кивает на Александру: «Пусть сестричка тебе сказку расскажет».

3. Алла-Женя

Были у нее две подруги, наверное, самые близкие: Алла и Женя — соответственно годом и двумя старше ее, девочки из пострадавшей от репрессий семьи, даже двух семей. Воспитывала их баба Дуся: Алле она приходилась матерью, Жене — родной теткой. У бабы Дуси «безвозвратно взяли» мужа, у Жени — обоих родителей, родную сестру бабы Дуси вместе с мужем. Работала баба Дуся в больнице прачкой, но, несмотря на то и это, и что в семье было еще две старшие дочери — Лида и Зоя, материально они жили в достатке, даже богато. О «взятых в репрессии» поговаривали, будто грехи у них были криминальные, а не политические, которыми они прикрывались, поэтому и без репрессий им бы несдобровать. Но это так — разговоры. Жила у нас в селе Цетка, не просто пособница, как иные, а прямая любовница самого Махно, и то ее не трогали, только плевали вслед. Правда, она не воровала, не выгребала домашний скарб при еще теплых трупах тех, на кого налетали махновцы именно для грабежей.

Называла я девушек одним именем Алла-Женя.

Алла-Женя были очень симпатичными холеными созданиями, по образу жизни — почти барышнями-боярышнями. В школе обе занимались слабенько, особенно не блистала Алла, зато Женя много читала, возможно, потому что ее не нагружали никакой домашней работой и по причине сиротского положения (сирот обижать грех), и по причине врожденного увечья — конского копытца. Так вот когда баба Дуся уходила на ночную смену, девчата боялись оставаться одни в доме и приглашали на ночевки нас сестрой.

Ночевки эти начинались с вечерних посиделок во дворе, где у барышень обязательно находилась какая-нибудь сидячая работа: то резать яблоки на сушку и нанизывать на нитку, то перебирать высохшие ломтики и закладывать их в холщовые мешочки — на зиму, то утюжение белья, то разное другое. Когда же с этим бывало покончено, шло наше общее умывание с визгом и веселыми обливаниями, порой с догонялками. А потом — ритуал зачехления окон, их протирание сухой тряпкой, закрытие наружных ставен с характерным стуком, почти звоном нагретого сушеного-пересушенного дерева, с вталкиванием металлических штырей в сквозные гнезда, затем закрывание изнутри — там на воткнутый снаружи штырь надевалась толстая упорная пластина, и в петлю на конце штыря вправлялся кованый стержень с набалдашником. Затем уж закрывались внутренние ставни с накидными крючками. Всего этого у нас не было, никаких ставен, поэтому мне нравилось своей почти церемонной сложностью и скрытым значением.

Для меня эти ночевки были праздником. Во-первых, — лоскутки, обрезки кроя и остатки от отрезов, из которых баба Дуся шила людям платья. Их собирали специально для приходящих в гости детей (кроме меня сюда часто приезжала Тая — внучка бабы Дуси и моя троюродная сестра) и держали в красивой коробке у швейной машины. Лоскутки заманчиво пахли всякими модами, тонкими красавицами из цветных журналов и мануфактурной лавкой.

4. Света Стеклова

У сестры была еще одна подруга — из одноклассников, Света Стеклова. Дочь то ли главного бухгалтера завода, то ли главного инженера. Семья была еврейская, пострадавшая от немцев — все дети погибли, а Света чудом уцелела. Родители дрожали над ней, но что не сделали немцы, то произошло по их вине.

Случилось это так. Как-то, когда Света была еще маленькой, на Славгород в очередной раз налетели цыгане и пошли по дворам облапошивать доверчивых простаков. Пришли они и к Доре Антоновне Стекловой, Светиной матери. У нее цыгане тоже что-то клянчили, но, получив меньше чем хотели, ушли восвояси. Потом одна из них вернулась — будто бы тайком от остальных решила сделать доброе дело, а на самом деле для мести.

— У вас есть ребенок, вот не очень вижу мальчик или девочка. Есть? — спросила у Доры Антоновны с притворным дружелюбием.

— Дочка есть, а что?

— Берегите ее от воды. Не пускайте купаться в ставках.

5. Отцова мама

При упоминании о папиной матери сразу же вижу церковь, нарисованные на стенах картины, запах ладана, батюшку с дымящимся кадилом, его бормотание и знаю, что его нарядную рясу пошила она, моя бабушка Саша. Слушая сейчас его, она шевелит губами и изредка крестится. Так проходит некоторое время. Но вот где-то возникает заунывный звук, похожий на человеческий плач.

— Что это? — дергаю я бабушку за руку.

— Певчие, — говорит она, и тут же повторяет: — Пение.

И я удивляюсь, что в церкви надо петь, ведь старушки, читающие по вечерам Святое Писание, не поют. Просто иногда читают вслух. Я с тревогой прислушивалась к протяжным голосам. Вдруг старушки и старички, тихой толпой стоящие рядом, тоже вытягивают шеи и вторят голосам певчих. Я отшатываюсь. Как странно… Зачем петь, зачем так тягуче и ненатурально что-то произносить? Этого никто не знает. Наконец, бабушка говорит: «Это передает состояние человеческой души».

— Какое состояние?

Мама и ее линия

Подробный рассказ об этом оставлю для отельной книги о родителях, здесь — конспективно.

Мамин отец Яков Алексеевич Бараненко родился в поселке Славгород от Алексея Федоровича Бараненко и Орыси (Ирмы) Анисимовны Хассэн. Алексей Федорович погиб на расстреле вместе с мамиными родителями и похоронен с ними в братской могиле, которую мы не забываем. А Орысю Анисимовну я застала, даже хорошо помню — миниатюрную черненькую и старую, она доживала свой век с сыном Семеном, в его доме. А свой дом оставила невесте Александре Федоровне, жене Григория — самого младшего из выживших в войне сыновей. Умерла Орыся Анисимовна осенью 1953 года, на 85-м году жизни, могила ее затерялась. Моя мама статью и повадками, строем души, темпераментом, даже внешне пошла в нее, свою бабушку по отцу.

Мамина мать Евлампия Пантелеевна, тоже коренная славгородчанка, была младшей дочерью Пантелея Савельевича Сотника и Ефросинии Алексеевны Бондаренко, в юности приехавшей в Славгород из Макеевки.

По словам мамы, Пантелей Савельевич выглядел маленьким, тихим человеком, симпатичным внешне, мягким по натуре. Он служил при церковном приходе старостой. Первая его жена умерла в 1892 году и он, оставшись с тремя детьми, через год женился вторично — на моей прабе Ефросинье Алексеевне, непривлекательной особе слегка перезрелого возраста. Умер в 1925 году на 78-м году жизни.

Праба Фрося слыла знатоком женских проблем, опытной травницей, советчицей и повитухой, многих славгородчан она принимала в свет на свои руки. Овдовев, осталась жить в семье младшей дочери, а когда та вместе с мужем погибла на расстреле, осталась на попечении внучки, моей мамы. В старости праба Фрося страдала забывчивостью, скончалась в 1944 году, отравившись сильным раствором марганцовки, которую выпила, по ошибке приняв за компот.