Голодные прираки

Псурцев Николай

Это насыщенный иронией и напряженным действием рассказ о трех людях, объединенных одной страстью – любовью к Смерти. Несмотря на то, что в романе присутствуют многие элементы детектива, триллера, боевика, мелодрамы, гротеска, определенно отнести его к какому либо из перечисленных жанров чрезвычайно трудно. Но, по мнению издателей, каждый читатель независимо от возраста, пола и вероисповедания, найдет в романе именно то, что его наверняка заинтересует.

МИР

Когда я вернулся в себя, то тотчас явилась и земля под ногами, хотя, может быть, все происходило и наоборот, но самое важное, что земля явилась, до или после – это уже не имело никакого значения; я почувствовал ее сначала подошвами, потом хлопчатобумажными носками, потом кожей ступней – своих ступней, чему, не удивляясь, обрадовался на некоторое время, забыл уже, на какое, через некоторое время, – потом почувствовал землю мышцами ступней, потом кроветоками, потом самой кровью, потом косточками и костями, потом коленями, потом ягодицами, потом членом, ухмыльнулся, вспомнив что-то приятное о нем, не помню что, и через долю секунды нахмурился, вспомнив что-то невероятное о нем, не помню что, так бывает, что-то помнишь, а что-то, мать его, не вспоминаешь, сначала я этого пугался, а теперь привык, теперь этот испуг меня забавляет, и я иногда вызываю его сам, когда хочется позабавиться, – когда получается, когда не получается, когда получается, я доволен, а когда не получается, я тоже доволен, я понимаю, что это трудно понять, и я сам этого чаще всего не понимаю, но это так; а затем я ощутил землю ягодицами, холодными и сухими, а затем слегка подпотевшей под брючным ремнем поясницей, а потом и самим ремнем, импортным, не новым, уже потертым, но боевым, побывавшим в переделках, он со мной еще с тех пор, когда я убивал, теперь я не убиваю, но он все равно со мной, он меня знает и любит, люблю ли я его – не знаю; а после кишки в брюшине землю почуяли, а после печень и селезенка, а после желудок и двенадцатиперстная, ребра и пищевод, бронхи и легкие; я услышал, как они зазвенели, когда уловили ее присутствие в непосредственной близости, внизу, там, где она и должна быть, но не всегда бывает; а после позвоночник загудел от восторга, что опять на землю опирается, и сердце, которому не хочется, как я знаю с рождения, покоя, все же успокоилось, вновь привычно притянутое притяжением, и заработало ритмичней, четче, легче и равнодушней, тук-тук, пук-пук, тук-тук, пук-пук… расправились плечи, расслабилась шея, зашевелились губы, язык потеплел, нос оттаял, лоб зачесался, в ушах что-то расплавилось, и из ушей что-то потекло, черт его знает что, и мозгу наконец стало ясно, что он мозг, и тогда я открыл глаза.

Вокруг было утро, светило едва светило, погода лежала. Старательно стараясь ни о чем не думать, я думал о былом, и думы мои были нескончаемы, как простуженный дождь в декабре под Ливерпулем. Хреновое начало, подумал я, и перечеркнул все немысленно написанное к чертям собачьим, хотя перечеркивать было, собственно, нечего, потому что я тотчас забыл, какую фразу сочинил, когда открыл ранее закрытые глаза и увидел все, что есть вокруг и чего вокруг нет. А увидел я вот что: утро, светило, которое едва светило, и непроснувшуюся еще погоду, а также – степь да степь кругом, вокруг и сзади, и по бокам, несвежую траву, черную грязь, стылые гладкие лужи, голые прутики голых кустов, а также бульканье чего-то за неровными бугорками, запах нечеловечьего помета, теплое прикосновение одиноко пролетающей души, а также суровые нитки, накрепко связывающие меня с этим и, конечно же, тем светом, и еще много всякого другого, чего ни пером написать ни в сказке рассказать, так мне кажется, не спорю, что я могу и ошибаться, я знаю это, потому что действительно иногда ошибался и понимал это и понимаю и сейчас, и самая моя большая ошибка заключалась и заключается до сих пор в том, что я думал и думаю сейчас (потому я пока еще и не стал тем, кем должен стать), что настоящая жизнь, самая что ни на есть супержизнь, происходит вне меня, вокруг, там, слева, справа, снизу, сверху, в ресторане, на войне, в беседах с сотоварищами, в пьяных глупостях, в марихуанных дурачествах, в кафе на Елисейских полях, в мадридском «Жокее», на вручении «Оскара», в любви с красивыми женщинами и в играх с кудрявыми детьми, в крутой и грубоватой, но истинной и искренней мужской дружбе, в полетах на планере, в остроумных ответах на остроумные вопросы, в мягком и ароматном автомобиле, и прочая, и прочая, и прочая… Вне меня, там…

Все не так, конечно! Я знаю, что когда-нибудь я осознаю, что все не так. Когда-нибудь, потом, не сейчас. Но я знаю! (Я вздохнул – в первый раз с тех далеких пор, как я открыл глаза.) Конечно, это была неправда, но мне так показалось, и я посчитал решить, что так оно и было на самом деле, в конце концов ведь это я в отношении себя решаю считать, а не в отношении кого-то другого, чьи интересы я мог бы затронуть таким решением и кто мог бы обидеться на эту неправду и подумать, что это действительно неправда, и оскорбиться оттого, а оскорбившись, разозлиться, а разозлившись, не сдержать и сделать что-нибудь непредвиденное и неконтролируемое, и повернуть таким образом русло своей жизни совершенно в иную сторону, чем оно было направлено до этого, что для одного человека было бы прекрасно, куда бы это русло ни вело – к любви или к гибели, а для другого чрезвычайно скверно, даже если бы оно вело к здоровью и богатству; и именно поэтому я никогда не

Итак, я вздохнул в первый раз с тех далеких пор, как я открыл глаза, и включился, без щелчка, неслышно – увидел цвет, и это самое важное, – когда я начинаю видеть цвет, я знаю, что я опять в порядке, более или менее, конечно, в полном порядке я не бываю никогда. Обидно… Включился и опять потерял лицо, потерял ощущение лица, ощущение, что оно у меня есть, я знал и знаю, что оно у меня есть, но я опять его не ощущаю, не вижу внешним зрением. Каждый раз, когда я просыпаюсь или включаюсь вот так, как сейчас, надеюсь, что увижу свое лицо, хоть на мгновение, на долю, каждый раз, это у меня давно, с войны еще, с того времени, когда я убивал. В общем-то я уже привык за эти пять лет, что я без лица, не пугаюсь этого уже так остро и панически, как раньше, но все равно это мешает мне, мешает, мешает, мешает… От земли поднимался пар, или это цвел туман над травой, над лужами, над мокрыми кустами, шевелился внутри себя как сигаретный дым, или это болтался неприкаянно, объединившись в облако, многосотенный автомобильный выхлоп, залетевший сюда с ближайшей дороги, – я это, собственно, к тому, что ни черта не видел дальше метров тридцати – сорока, а значит, и не мог сообразить, куда мне двигаться, куда идти, чтобы куда-то идти, а пойти куда-то надо было бы, не оставаться же здесь до смертного часа, хотя, собственно, какое имеет значение, где быть и что делать и где оставаться до смертного часа, если вдуматься, конечно, крепко и сосредоточенно, и если вдуматься, то и выходит, что действительно не имеет никакого значения, где быть, что делать и где оставаться до смертного часа, потому как кроме памяти твоей, ничего от тебя не останется в смертный час, а память – я это недавно понял – штука паршивая, все время к размышлениям-сожалениям тебя толкает и бесцеремонно еще так, настырно и грубо, и поэтому (я тоже это недавно понял) от нее освобождаться надо, как можно скорей и как можно активней и агрессивней. Значит, если все-таки, чтобы облегчить свое существование, ты от нее освободишься, то что от тебя останется в смертный час? – конвульсирующее, не живое уже почти тело? (Я скажу и более того – даже если ты и не освободишься от памяти, даже если и не освободишься, все равно не имеет никакого значения, где ты будешь находиться в смертный час.) Вот так, мой дорогой и любимый и свято почитаемый Нехов. Ну, а раз все равно, то я сейчас сделаю шаг и куда-нибудь пойду, все равно куда, если все равно, где быть.

Я засмеялся, но не пошел.

ВОЙНА. СЕМЬ ЛЕТ НАЗАД

Он уже был у двери, когда услышал стон. За дверью стонал мужчина, а может, и женщина, тяжко, с сопротивлением; что-то мешало перемещению воздуха, выходящего из легких, из бронхов, из горла, – это могли быть и зубы, и язык, и губы, и носовые хрящики, и слюна, и банальный кляп, и залетевшая в дыхательные пути муха, и попавшая не туда, куда надо, косточка от персика, и душистый мужской член, и свежие женские трусики, да и много-много другого.

…Он был уже у двери, когда услышал стон. Звучный. Или вскрик – негромкий. Звук показался нечаянным, коротким. Звук показался. Наверное, показался. Нехов огляделся – влево голову повернул, вправо, будто мостовую собирался переходить, по которой много-много машин ездит, и назад посмотрел, назад, опасаясь, как бы кто не столкнул его под колеса, как бы… Гостиничный коридор был пуст и тих. Сумрачен. Слева в конце коридора, там, где должна быть лестница, ведущая вниз и ведущая наверх – на другие этажи, – было темно, ни перил не различить, ни ступеней, ни стен… Справа, в другом конце – покрытое густой пылью окно, серое и унылое, – хотя за стеклом желтое солнце и синее небо.

Скрипнула паркетина под ногой у Нехова. Он тотчас ступил в сторону. Хотя, наверное, этого можно было и не делать. Если за дверью никого нет, то и опасаться нечего, а если кто-то есть, так именно Нехова они и ждут, и знают что он уже идет, и знают, что он уже пришел, и знают, что он непременно войдет туда, где они его ждут. И Нехов опять наступил на поющую паркетину. Она пискнула чисто и весело. Нехов надавил сильней, скрип сделался низким, увесистым. Нехов поднял ногу – дерево проголосило надтреснуто. Нехов опять нажал на паркет, сильнее, слабее, еще, еще… Получилось что-то вроде «Чижика-Пыжика». Нехов засмеялся громко, без стеснения, чистые гладкие зубы под губами обнаружив, сунул руку под пиджак – под мышками на белой полотняной материи темные разводы, мокрые, пот, – вынул оружие. Не привычный табельный «Макаров», а шестизарядный револьвер – кольт тридцать восьмого калибра, длинный, тяжелый. Оттянул курок нарочито резко и нарочито громко. Звякнул металл, задрожал тонкой дрожью, висящую в воздухе невесомую пыль от себя отгоняя, прогудел едва слышно, бодря Нехова, черной энергией свинца и стали его заряжая. Нехов поднял руку, чтобы постучать в дверь, но передумал в ту же секунду и вместо стука толкнул дверь легонько костяшками согнутых пальцев, и дверь поддалась, дверь была не закрыта, дверь была открыта. Она мягко тронулась с места – послушная, тихая – медленно, плывуще откатилась назад, на смазанных петлях без скрипа поворачиваясь. Но Нехов был нетерпелив и, он решил поторопить ее, двинул по филенке ногой, дверь отлетела в сторону с треском и грохотом, бурно и шумно высказывая Нехову чувство признательности за его решительность и поддержку. Саданув по двери, Нехов метнулся в сторону – ожидая удара, выстрела или газового нападения, – вытянув перед собой руки со стиснутым в них слонобойным кольтом, машинально сдувая пот с верхней губы. И отчетливо слыша, как он его сдувает, отчетливо и ясно, потому что других звуков в тот момент в комнате слухом не улавливалось; дверь уже успокоилась и замерла, вытянувшись «смирно», а ничего другого и никого другого, способных производить какие-либо другие звуки, допустим, человека или, к примеру, животного, или еще кого, может быть, даже неземного существа в комнате не наблюдалось. Нехов выпрямился, немного расслабился, но оружия не опускал, водил стволом по сторонам – куда смотрел, туда и ствол направлял. Осторожно шагнул в глубь гостиничной комнаты, обогнул толстое кресло, обогнул низкий столик, коснулся бедром письменного стола, медленно пошел к окну – надо было отдернуть шторы, в комнате полумрак, по углам шевелится темнота – и едва не споткнулся об угол широкой и низкой кровати, разобранной и измятой. И хорошо, что не споткнулся, а то бы упал прямо на лежащее между кроватью и окном тело. Нехов сморщился отчаянно, когда увидел тело, и выругался затем матерно, длинно, и совсем не соблюдая стилистики, повторяясь, путая падежи и женский род с мужским, но зато от души.

Продолжая выражать свои чувства с помощью нецензурной брани, Нехов вложил гаубицеподобный револьвер в кобуру под пиджаком и присел на одно колено возле тела (второе колено на пол по какой-то причине решил пока не ставить), приложил пальцы к шее лежащего мужчины и вздрогнул, ощутив подушечками пальцев.слабые, вялые, редкие и опасно аритмичные толчки крови, и вздрогнув, тотчас перестал ругаться, незачем было сейчас материться, сейчас надо было действовать, надо было работать. Нехов встал с одного колена. Второе почему-то он все-таки так и не опустил на пол. Вставая, подумал – а почему, действительно? Потом как-нибудь надо будет разобраться в этом, потом как-нибудь, на отдыхе, где-нибудь в Сан-Тропезе, в Антибе, в Биарице, в Каннах, в Ялте, в Весьегонске, потом. Он приблизился к письменному столу, из кармана белых полотняных брюк, мятых и тоже, как и пиджак, мокрых от пота, вынул платок, накрыл платком трубку телефона, поднял ее, набрал номер.

– Капитан Нехов, – представился, – гостиница «Тахтар», номер триста шестнадцать, покушение на убийство, ранен полковник Сухомятов, раны огнестрельные, две, давай опергруппу и скорую помощь.