Том 7. Произведения 1863-1871

Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович

Настоящее Собрание сочинений и писем Салтыкова-Щедрина, в котором критически использованы опыт и материалы предыдущего издания, осуществляется с учетом новейших достижений советского щедриноведения. Собрание является наиболее полным из всех существующих и включает в себя все известные в настоящее время произведения писателя, как законченные, так и незавершенные.

В настоящий том входят художественно-публицистические произведения Салтыкова, создававшиеся в основном в конце 60-х — самом начале 70-х годов: сборник «Признаки времени», цикл «Письма о провинции», незавершенные циклы «Для детей» и «Итоги», сатира «Похвала легкомыслию», набросок <«Кто не едал с слезами хлеба…»>.

Большинство этих произведений было напечатано или предназначалось для напечатания в журнале «Отечественные записки», перешедшем с 1868 г. под редакцию Некрасова.

Признаки времени

Завещание моим детям

Не вдруг.

*

Бабушка Татьяна Юрьевна недаром говаривала: «Друг ты мой сердешный, свет Николашенька (говорила покойница все слогом госпожи Кохановской, почему даже лейб-кампанцы и те ее как огня боялись), попомни ты, свет, речь мою великую: не молви ты слова, языка твоего наперед не прикусивши»

*

.

С этой поговоркой я весь век изжил и не только ни в чем не проштрафился, но даже пришел к уразумению многих других прекраснейших поговорок. Бывали случаи: смерть хочется нагрубить, так бы, кажется, и отрапортовал, да вспомнишь Татьяну Юрьевну, укусишь язык и смолчишь. Много-много, что заплачешь. Начальники знали это и всегда меня жалели. Нет-нет да что-нибудь и простят. В тридцатых годах строгий всем приказ был: картофель, вместо хлеба, на полях сеять — я не сеял, простили. В 1849 году велено было бочки с водой на домах держать — я не держал, простили.

*

Сосед у меня был, капитан Пафнутьев, так тот, бывало, так и вскипит. Полезет это к самому начальству: «Мое ли, говорит, или ваше дело знать, какой хлеб мне на полях сеять?» А я, напротив того, приду, тихим манером доложу и, если начальство сердито — замолчу. Потом опять приду, опять тихим манером доложу и, ежели опять начальство сердито — заплачу. И что же вышло? Пафнутьев-капитан и картофель сеял, и бочку с водой на доме держал, а я сеял хлеб, заправский, государи мои, хлеб, а бочки с водой и в глаза не видал.

Слабомыслов исправник у нас был. «Проси, говорит, у меня милости, — отца родного съем; а будешь, говорит, по закону требовать, а тем паче по естеству — шабаш. Потому, естество — оно глупо. По естеству тебе есть хочется, а в регламентах того не написано, — ну и бунтовщик. А ты проси милости, — и дастся».

Говорил я тоже, и не раз, этому капитану Пафнутьеву: «Пафнутий Пафнутьич! — говорю, — а вы бы простить попросили!» — так он даже зашипел на меня… за что̀ же этаких-то и любить?

Новый Нарцисс, или Влюбленный в себя

Целый месяц город в волнении

*

, целый месяц нельзя съесть куска, чтобы кусок этот не был отравлен — или «рутинными путями, проложенными себялюбивою и всесосущею бюрократией», или «великим будущим, которое готовят России новые учреждения». Кажется, будто у всякого человека вбит в голову гвоздь. Люди скромные и, по-видимому, порядочные — и у тех глаза горят диким огнем, и те ходят в исступлении. Один говорит о попах, другой — о мостах, третий — о «всеобщем и неслыханном распространении пьянства», четвертый — о наидешевейшем способе изготовления нижнего белья для лиц гражданского ведомства, пользующихся в местной больнице

*

; всякий за что-нибудь ухватился, всякий убеждает, угрожает, и так как все говорят вдруг, то никто ничего не понимает, никто никому не внимает и никто никому не отвечает…

Даже лица так называемого «постороннего ведомства»

*

увлекаются общей тревогой и тоже начинают говорить о мостах, о попах и об изготовлении нижнего белья. Редактор местных ведомостей

*

выскреб целую статью под названием «Сеятели и деятели», в которой выразил твердую уверенность, что вопрос о снабжении местной больницы новыми и хорошо вылуженными медными рукомойниками получит наконец надлежащее разрешение. Полицеймейстер, который сначала ожидал невесть какого волнения и даже мечтал о том, как он, во главе пожарных, ворвется, рассеет и расточит, теперь этот самый полицеймейстер, узнавши, что дело идет о рукомойниках, охотно пристает к диспутирующим и говорит: «Гм… да… рукомойники… хвалю!» Председатели, заседатели, заведующие отдельными частями, управляющие — все открыто выражают удивление: как это им никогда даже в голову не зашло рассмотреть вопрос о нижнем белье как в его сущности, так и в отношении к тем последствиям, которые из сего проистечь должны. Словом, нет того живого дыхания, которое не принимало бы живейшего участия, не оказывало бы содействия, не удивлялось, не хвалило…

Представьте себе, что вы приглашены на раут, на один из тех раутов, где еще вчера вы были уверены встретить столь известную картину нашего провинциального гостеприимства: столы, покрытые зеленым сукном, и те интимного свойства разговоры, которые в особенности веселят сердца дам. Что сделалось с этим раутом? Где глубокомысленные споры о короле сам-друг и о короле сам-третей, где веселый смех, раздававшийся во всех углах, где интимные разговоры?

— А у нас сегодня «комиссию» выбрали! — говорит полицеймейстеру молоденькая дамочка и вдруг задумывается, как будто нечто ущемило ее ничем дотоле не тревожившееся сердечко.

Полицеймейстер вздрагивает, ибо все еще опасается волнения.

Легковесные

Чем больше ветшает мир, тем большая накопляется в нем сумма опытности. Отношения упрощаются: сомнения уступают место уверенности; истины, до познания которых человек в былое время доходил путем нелегкой борьбы, становятся простыми аксиомами, никакой борьбы не требующими. Простодушный славянин, который некогда учил наших предков почаще повторять изречение «да будет нам стыдно», конечно, первый устыдился бы своей наивности, если б встал из гроба и взглянул на успехи своих потомков.

Во всем мы успели, во всем отрезвились. Чем дальше мы идем, тем более и более убеждения наши теряют свою призрачность

*

и, взамен того, приобретают драгоценные качества осязательности и плотности. Гром гремит, собака лает, медные лбы торжествуют — вот те простые истины, до которых мы додумались и на которых зиждется наше будущее благополучие. Мы признаем за истину только ту истину, которая бьет нас по лбу и механически поражает наши чувственные органы; мы заносим в наши летописи только тот факт, который имеет за собой привилегию факта совершившегося. Все прочее приурочивается нами к области мечтаний, а так как мечтания бесплодны (аксиома), то мы и относимся к этому «прочему» ежели не с ненавистью, то с ироническим сожалением. Откуда пришли к нам наши непреложные истины, что производит гром, почему лает собака, почему торжествуют лбы медные, а не простые, — мы над этим не задумываемся и не желаем себе объяснить; мы просто принимаем это как факт глухой и неотразимый. Заслышав гром, мы говорим: вот гром; заслышав лающую собаку, мы говорим: вот лающая собака.

Цель всех наших стремлений и забот заключается в том, чтобы навсегда освободиться от каких бы то ни было сомнений и создать для себя то положение счастливой уверенности, в котором можно было бы жить, не задумываясь и не размышляя. Каждый из нас облюбовывает себе известные рамки, прилаживается к ним и затем уже заботится только о том, как бы не переступить границы и не очутиться невзначай в области неизвестного. Впереди — мотается

кусок *

, на который устремлены все взоры и который служит путеводною звездой в нашем странствии…

Нельзя, однако ж, сказать, чтоб эти прилаживания доставались нам без усилий, — совсем напротив! Нет ничего более хрупкого, как те рамки, к которым мы так старательно прилаживаемся, и нет ничего более цепкого, как то

Таким образом, преследуя мечтателей, мы сами оказываемся мечтателями сугубыми и к тому же мечтателями недальновидными, грубыми и нелепыми!

Литературное положение

Один из самых характеристических признаков современности — это совершенно особенное положение литературы в русском обществе. С некоторых пор наше общество до того развилось и умудрилось, что уже не оно руководится литературою, но, наоборот, литература находится у него под надзором. Завелись соглядатаи, наблюдатели, руководители и вдохновители, но более всего развелось равнодушных, которых нельзя подкупить ни приятным словом, ни даже талантливостью, и в глазах которых литература есть одна из тех прискорбных и жалких потребностей, которые, подобно домам терпимости, допускаются в обществе как необходимое зло.

Было время, когда литература заявляла претензию на монополию мысли — это, конечно, было с ее стороны несколько затейливо; но, по крайней мере, затейливость эта ставила звание литератора на известную высоту. Нынче на литературном рынке оказывается так много продающих и так мало купующих, что прежние высоты у всех на глазах превращаются в несомненнейшие низменности, а бывший горделивый монополист мысли все больше и больше приобретает отличительные качества зайца.

Каких-нибудь четыре, пять лет времени — а как многое изменилось! Сколько умолкло, сколько поникло головами! Сколько, напротив того, выползло на свет божий таких, которые и не надеялись когда-либо покинуть те темные норы, в которых они бессильно злоумышляли!

Не подлежит никакому спору, что ремесло русского литератора вообще не может похвалиться блестящим прошедшим. Мы все еще помним то время, когда мысль находилась под гнетом столь несомненных ограничений, что читателю потребно было не мало усилий и изворотливости, чтобы победить ту темноту и запутанность выражения, на которую осуждено было слово. Это было, конечно, не поощрительно, но, по крайней мере, писатель того времени знал, что у него есть публика, которая ищет его понять, знал, что нет в России того захолустья, в котором бы не бились молодые сердца, не пламенела молодая мысль под впечатлением высказанного им слова. Быть может, это была случайность, но случайность, во всяком случае, благоприятная. Вспомним Грановского, Белинского и других, которых имена еще так недавно сошли со сцены

Современный литератор всего меньше «властитель дум», современный литератор — это пария, это почти прокаженный. Это существо забитое, вечно жмущееся к стороне; существо, коснеющим языком и с бесконечными оговорками сознающееся в своем ремесле. Его терпят, на него смотрят с снисходительным состраданием потому единственно, что литература в целом мире признается как одна из функций общественного бытия. Известно, что когда общество создается, то в основание его, по заведенному порядку, полагается множество разного рода материалов, из коих одни должны служить краеугольными камнями, другие — орнаментами. Предполагается, что общество не может существовать без благоустройства и благочиния, без народного продовольствия и народной нравственности, без справочных и сложных цен

Сенечкин яд

Прежде нежели приступить к предмету настоящей статьи, я считаю нелишним определить, что̀ такое благонамеренность.

Признаюсь откровенно, обязанность эта застает меня несколько врасплох, ибо слово «благонамеренность» произошло на свет так недавно, что даже значение его не вполне определилось в сознании общества. Толкуют его больше фигурами и уподоблениями. Так, например, если я вижу человека, участвующего своими трудами в «Северной пчеле», в «Нашем времени», в «Северной почте», — я говорю себе: это человек благонамеренный. Если я вижу человека, посещающего балы гг. Марцинкевича, Заллера, Наумова и других, — я говорю себе: это человек благонамеренный. Почему я так говорю — я не знаю, но чувствую, что говорю правду, и всякий, кто слышит меня говорящим таким образом, тоже чувствует, что я говорю правду. Совсем другое дело, если я вижу человека, таинственно пробирающегося в редакцию газеты «Голос»; тут я прямо говорю себе: нет, это человек неблагонамеренный, ибо в нем засел Ледрю-Роллень. И напрасно Андрей Александрыч Краевский будет уверять меня, что Ледрю-Роллень был да весь вышел, — я не поверю ему ни за что, ибо знаю стойкость убеждений Андрея Александрыча и очень помню, как он, еще в 1848 году, боролся с Луи-Филиппом и радовался падению царства буржуазии.

Но отвратим наши взоры от этого печального зрелища и будем продолжать фигуры и уподобления. Прежде всего, благонамеренный человек должен обладать хорошим поведением. Хорошее это поведение состоит в следующем. Утром благонамеренный человек встает и читает «Северную почту» и, узнав оттуда, в чем должна заключаться сегодняшняя благонамеренность, отправляется побеседовать с г. Старчевским, который сообщает ему, что подписчики «Сына отечества» будут уплачивать за пересылку этого журнала не по три рубля, как подписчики прочих газет, но по одному рублю в год. Под влиянием этой беседы благонамеренный заходит к Доминику, где съедает три пирожка, а буфетчику сказывает, что съел один. Затем до обеда он гуляет по Невскому, потом обедает в долг у Дюссо, а вечером отправляется в Михайловский театр и день оканчивает блистательным образом на бале у гостеприимных принцесс вольного города Гамбурга.

Если вы спросите меня, каким образом я во всех описанных выше действиях нахожу благонамеренность, я могу истолковать вам это. Сколько я мог понять из объяснений людей сведущих, слово «благонамеренность», в современном его значении, имеет смысл весьма ограниченный и притом совершенно специальный. Человеку, который решается стать в ряды благонамеренных, стоит только сказать себе: «друг мой! ты можешь, если хочешь, заимствовать платки из чужих карманов, ты можешь читать «Сын отечества»; но в вознаграждение за это ты обязан иметь хороший образ мыслей». Отсюда другая черта благонамеренности — хороший образ мыслей. Что такое этот «хороший образ мыслей» — этого я объяснить не умею, потому что это выражение скорее чувствуется, нежели понимается.

Тем не менее, если судьба заставит вас потолкаться некоторое время между людьми благонамеренными и если вы возьмете на себя труд вдуматься в их речи и действия, вы поймете и это. Вы поймете, например, что отличительный признак хорошего образа мыслей есть невинность. Невинность же, с своей стороны, есть отчасти отсутствие всякого образа мыслей, отчасти же отсутствие того смысла, который дает возможность различить добро от зла. Не размышляйте и читайте романы Поль-де-Кока — вот краткий и незамысловатый кодекс житейской мудрости, которым руководствуется современный благонамеренный человек. И благо ему. Если он утаил о двух излишне съеденных пирожках, то это простится ему, потому что от этого нет ущерба ни любви к отечеству, ни общественному благоустройству. Одно только может повлечь для него за собой неприятность: это если факт утаения вызовет за собой протест; но и тогда Доминик ему только заметит, что на будущее время он должен быть осмотрительнее, то есть скрадывать пироги ловчее и глотать их быстрее. И более ничего. Потому главное все-таки в том заключается, чтобы не размышлять. Танцуйте канкан, развлекайтесь с гамбургскими и отчасти ревельскими принцессами, но, бога ради, не увлекайтесь. Посещайте Михайловский театр, наблюдайте за выражением лица г-жи Напталь-Арно в знаменитой ночной сцене пьесы «Nos intimes», следите за беспрерывным развитием бюста г-жи Мила, ешьте, пейте, размножайте человеческий род, читайте «Наше время», но, бога ради, не увлекайтесь. Если же вам непременно нужно мыслить, то беседуйте с «Сыном отечества», ибо мысли, порождаемые этими беседами, не суть мысли, но телесные упражнения…

Письма о провинции

Письмо первое

С некоторого времени жизнь в провинции изменяется. Мало-помалу в эту жизнь входят новые элементы, которые захватывают более значительную массу деятелей. Образуются зачатки жизни умственной, и хотя еще далеко до самостоятельности, но, по крайней мере, нет того повального бездельничества, которое, в буквальном смысле слова, сокрушало провинциальное общество лет двенадцать — тринадцать тому назад.

Даже центры деятельности сдвинулись с прежних гнезд, а вместе с тем изменились и роли самих деятелей. Деятельность органическая видимо отдаляется от старых центров и скромно приурочивается к новым. Советники разных палат и управлений, конечно, еще существуют, но прежде они ходили окруженные светозарным облаком, теперь же путешествуют по административным пажитям большею частью инкогнито и в значительно сокращенном виде.

Как и водится, такое перемещение деятельных центров производит немалый переполох и в самых деятелях. В одних оно возбуждает зависть и худо скрываемую досаду, в других — чувство робкой недоверчивости, смешанное с некоторым удивлением. На одной стороне сцены стоят люди, которые издревле привыкли понимать себя прирожденными историографами России и зиждителями ее судеб, на другой стороне — люди новые, которых девизом еще так недавно была знаменитая поговорка: «Изба моя с краю, ничего не знаю». Середку (хор) занимают так называемые фофаны

*

, то есть вымирающие остатки эпохи богатырей. Понятно, с каким чувством смотрят исконные историографы на пришельцев, которые отныне обязываются разделять их труды по части сочинения русской истории.

С призывом новых сочинителей на поприще русской истории старые историографы чувствуют себя неловко. Во-первых, им стыдно, что история, которую они до сих пор сочиняли, имеет несомненное сходство с яичницей; во-вторых, они боятся, что пришельцы, пожалуй, догадаются, что это не история, а яичница, и вследствие того не выдадут им квитанции; в-третьих, им сдается, что пришельцы наступают им на ноги, и хотя говорят: «pardon», но с заметною в голосе иронией; в-четвертых, они чувствуют, что им нечего делать, что праздного времени остается пропасть, а девать его решительно некуда. Поэтому истинный историограф с раннего утра мучится подозрениями и беспокоится мыслью, как бы ему на кого-нибудь так наехать, чтоб от наезда этого гром прокатился от одного конца вселенной до другого, и чтобы разумели языцы

Сдается, однако, что опасения старых историографов чересчур преувеличены и происходят оттого, что последние, погрузившись исключительно в сочинение русской истории, недостаточно обогатили свой ум знакомством с политической экономией. Если б этот пробел в их воспитании был пополнен, они поняли бы, что первое условие успешности всякого труда есть его разделение и что появление на сцену новых сочинителей по части русской истории представляет собой не что̀ иное, как ближайшее последствие этого условия. Чтобы изготовить надлежащую яичницу, необходимо, во-первых, затопить печь, во-вторых, вычистить сковороду, в-третьих, выбрать и выпустить яйца и т. д. Каждая из этих операций требует особого специалиста, ибо, ежели выпускать яйца примется истопник, то он легко может помять желтки. Следовательно, стряпать яичницу силами совокупными не токмо не предосудительно, но даже приятно. Работа на людях идет спорее и веселее; истопник подстрекает судомойку, судомойка поощряет повара; поют песни, перебрасываются невинными шутками, а яичница между тем поспевает да поспевает. Не ясно ли, что такого рода зрелище ничего, кроме отрад, возбуждать не должно?

Письмо второе

Опять о раздоре. Дрянное это явление до того усилилось, что сделалось почти исключительным содержанием нашей жизни; оно отравляет все наши удовольствия; оно поражает даже пресловутое наше гостеприимство. Нет более блинов красных, гречневых, со снетками, с припекой — их заменили блины полицейские, акцизные, судебные и земские! Нет более той карточной игры, которая во все времена ни о чем ином не свидетельствовала, кроме невинности играющих, — ее заменила иная игра, из которой участвующие во что̀ бы ни стало хотят сделать орудие для демонстраций и преткновений! Ни блины, ни преферанс не избегли раздорного веяния, которое грозит надолго утвердиться в нашем обществе.

Странно звучат для слуха выражения вроде: «блин административный», «блин судебный» и т. д., а между тем выражения эти отнюдь не выдуманы, а прямо выхвачены из нашей печальной действительности. И, что всего грустнее, выражения эти отнюдь не фигуральные, а согласные с истиной даже по существу. Съешьте блин административный — и вы убедитесь, что он жирен, вкусен, хотя ложится несколько комом; съешьте блин судебный — и увидите, что он тощ и как будто припахивает розовым маслом. Очевидно, что здесь раздор уже перестает быть просто раздором, но оказывает свое пагубное влияние на самое блинное вещество.

Известно, что никакие жизненные отправления не требуют такого спокойствия духа, такой твердой уверенности во взаимном доброжелательстве соревнующих, как обеденные увеселения и игра в карты. Это совсем не то, что заседания академий или иных ученых обществ, где примерные раздоры в известном случае даже необходимы, потому что из них, как слышно, рождается истина. Тут, напротив того, собираются люди, которые уже умудрились, которые никакого интереса в отыскивании истины иметь не могут, по той причине, что она уже давно найдена. Поэтому, в этих случаях, не только неуместное галдение, но даже простое сомнение относительно благонамеренности кого-либо из партнеров может произвести в остальных лишь желудочную смуту, последствия которой трудно даже предупредить. Представьте себе, например, что на обеде историографов по какому-нибудь случаю затесался пионер — что̀ хорошего может из этого выйти? Во-первых, пионер будет пожирать нежнейшие суфле с трюфелями точно так, как бы пожирал трихинную углицкую колбасу; во-вторых, ни один историограф все-таки ни за что̀ не поверит, что пионер ест взаправду, а непременно будет думать, что он злоумышляет. И, весь отданный своим предубеждениям, он, как и следует ожидать, утратит на время всякую способность наслаждаться и смаковать.

Все это так, все это правда, и если мы видим, что историографы едят блины в своем кругу, а пионеры — в своем, то удивляться тут нечему. Их обязывает к тому чувство самосохранения, которое заставляет человека устранять все, что противно интересам его желудка.

Спрашивается, однако ж, достигается ли в действительности та цель, которую предположили себе при этом оба враждующие лагеря? Обеспечивается ли обособлением сторон то безмятежие обжорства, к которому они стремятся? Как ни прискорбно, но должно сознаться, что результаты в этом случае более нежели сомнительны. Раздор, в течение какого-нибудь года, уже так крепко въелся в наши нравы, что, где бы и в каких бы обстоятельствах мы ни находились, он никогда не оставляет нашу мысль свободною. Даже в сотрудничестве с историографами, несомненно заматерелыми, мы уже не отдадимся наслаждению с тою беззаветною ребяческою резвостью, с которою отдавались ему лет двенадцать — тринадцать тому назад. Да, не предадимся, ибо в тот самый момент, когда мы будем уже простирать руки, будем обонять и предвкушать, перед нами внезапно, как грозный призрак, встанет мысль, что под одним с нами небом обитает некто, который также ест блины, но блины далеко не столь жирные, как наши, и который эту сравнительную тощесть ставит себе даже в заслугу (у меня, дескать, на первом плане потребности духа и т. д.). Ужели одной этой мысли недостаточно, чтоб отравить еду самую обольстительную? Но ежели мы пойдем еще далее, то увидим, что систематическое отметание наших конкурентов по части историографии от общения мало того что не умаляет нашей горечи, но даже значительно усугубляет ее. В самом деле, ежели бы эти ненавистные конкуренты были налицо, то нас, по крайней мере хоть на это время, не тревожила бы неизвестность, не терзали бы паскудные предположения о наушничестве, судаченье и сплетнях. Взирая на их ненавистные физиономии, мы были бы, по крайней мере, уверены, что они тут налицо, что они не делают более того, что делают, что они жуют или хоть притворяются жующими. Теперь же, когда мы едим блины врозь, нам поневоле думается: что̀-то делается

Письмо третье

С 19 февраля в понятии русского человека всегда соединяется представление о чем-то весьма доброкачественном. В особенности же ощутительно доброе влияние 19 февраля в провинции. Тут 19 февраля действовало непосредственно и воочию всех; тут оно в самой жизни провело черту, до такой степени яркую, что то, что̀ стоит над чертою, не имеет почти ничего общего с тем, что̀ стоит под чертою. А так как

над

чертою хорошего стояло мало, то весьма понятно, куда должны тяготеть общие симпатии.

Тем не менее нельзя не сознаться, что и в провинциальном обществе существуют известные слои, в которых 19 февраля отозвалось последствиями свойства довольно неожиданного. В противность всяким соображениям оно выдвинуло вперед в этих слоях совсем не тех, кого следовало выдвинуть, и поставило вне деятельности совсем не тех, кого следовало вне деятельности поставить. Одним словом, вышла какая-то беспримерная и только у нас возможная путаница, вследствие которой влиятельными практическими деятелями на почве 19 февраля явились люди, не могущие и даже не дающие себе труда воздержаться от судорожного подергивания при малейшем намеке на эту почву; люди же, всецело преданные делу, верящие в его будущность, очень часто не только отстраняются от всякого влияния на правильный исход его, но даже, к великой потехе многочисленного сонмища фофанов и праздношатающихся, обзываются коммунистами, нигилистами, революционерами и демагогами.

И действительно, вглядитесь несколько в наших влиятельнейших провинциальных историографов, в тех, которые и о сю пору еще пишут вольным духом нашу историю, — что̀ составляет язву, непрестанно точащую их существование? Эту язву составляют: упраздненное крепостное право, гласные суды, земство, то есть именно то, в чем замыкается существенный смысл 19 февраля. В чем состоит самая яркая, характеристичная сторона их деятельности? Эта сторона состоит в жалких усилиях во что бы то ни стало подорвать те плодотворные последствия, которые заключают в себе намерения 19 февраля…

Как ни маловероятен кажется такой факт, но он составляет явление до того общеизвестное, что сомневаться в его действительности нет ни малейшей возможности. Ненавистничество до такой степени подняло голову, что самое слово «ненавистник» сделалось чем-то вроде рекомендательного письма. Ненавистники не вздыхают по углам, не скрежещут зубами втихомолку, но авторитетно, публично, при свете дня и на всех диалектах изрыгают хулу и, не опасаясь ни отпора, ни возражений, сулят покончить в самом ближайшем времени с тем, что̀ они называют «гнусною закваскою нигилизма и демагогии» и под чем следует разуметь отнюдь не демагогию и нигилизм, до которых ненавистникам нет никакого дела, а преобразования последнего времени.

Торжество ненавистничества есть факт недавний, происшедший на нашей памяти в какие-нибудь последние пять-шесть лет. Много метаморфоз испытала провинция, много видела она видов, много вынесла на спине своей всяких рукавиц, а преимущественно ежовых, но ничего подобного происходящему на наших глазах не испытывала, не видала и не выносила. Целые легионы ничтожнейших шалопаев рыскают по градам и весям любезного отечества с специальною целью явно и тайно уничтожать и подрывать действие 19 февраля… скажите на милость, бывало ли когда-нибудь слыхано подобное чудовищное дело? Даже обидно становится, когда посмотришь на эту повальную непросветную галиматью, и именно потому обидно, что ни под каким видом ничего нельзя понять. Нельзя понять, почему все это ничтожество, которое еще так недавно жалось около стен, смиренномудричало и притворялось, вдруг всплыло наверх, заняло самую середину сцены и, как весенняя мошкара, кружится на солнце, готовое залепить и глаза, и нос, и уши всякому проходящему. Нельзя понять, почему вся эта неспособность, которая еще так недавно сама сознавала себя ни на что̀ не годною, кроме гранения мостовых, зуботычин и смертного боя, вдруг загалдела о каких-то высших соображениях, о каких-то священных интересах и правах. «Что̀ такое произошло? — невольно спрашиваешь себя. — Что̀ могло вызвать этих слепорожденных из темных их нор? Уж полно, все ли спокойно в любезном отечестве? уж нет ли где признаков, которые бы предвещали хоть какое-нибудь, хоть отдаленное замешательство?»

Письмо четвертое

В прошлом письме было мимоходом упомянуто, что историографы наши снабжены белыми и острыми зубами, которыми они ловко врезываются в ненавистных им субъектов. Считаю нелишним подтвердить этот факт и даже остановиться на нем, так как чрезмерное развитие плотоядных инстинктов может, наконец, привести к совершенному обезлюдению наших провинций и превратить их в пустынные пастбища, на которых будут пастись лишь ожиревшие фофаны, стрегомые бдительными историографами.

В провинции до сих пор пользуется большим авторитетом то совершенно неосновательное мнение, в силу которого могущество и величие общества зиждутся исключительно на фофанах. Чем гуще в известной местности фофанское насаждение, — говорит это диковинное учение, — тем та местность счастливее, тем более представляется залогов для обеспечения будущего благоденствия страны…

Основания, из которых вышло подобное убеждение, понять довольно трудно; тем не менее можно догадываться, что главную роль тут играет едва ли не пресловутое фофанское смиренство. Предполагается, что человек, который вообще не имеет наклонности к мышлению, не может мыслить худо; что человек, который ничего не делает или же с утра до вечера хлопает себя по ляжкам, не может делать худа; что человек, который аккуратно каждый день напивается пьян, спит глубже, нежели человек, который пьян не напивается, а следовательно, не только противообщественных, но и никаких снов видеть не может. Отсюда умозаключают, что жить с фофанами не в пример удобнее, и это заставляет многих смотреть на фофанов, как на какую-то каменную стену, под защитой которой можно радеть и ревновать на всей своей воле.

С другой стороны, если человек имеет вид незаспанный и не сопит, то весьма естественно, что к нему нельзя подойти с тою бойкостью и развязностью, с какой подходят к мертвому телу. Нельзя поставить его в угол носом, чтоб он этого не слыхал, нельзя ушибить, чтоб он этого не почувствовал, нельзя замазать рот скверностью, чтоб он этим не стеснился. То есть, коли хотите, все это сделать можно, но нас приводит в негодование уже одно то, что вот человека пришибают, а он еще, каналья, стесняется!

Но этого мало; не все же ушибать и замазывать рты; иногда необходимость заставляет побеседовать, посоветоваться и вообще поразмыслить. Как бы мы ни старались избегать преткновений, требующих работы мозгового вещества, но жизнь, с замечательным упорством, становит их перед нами и делает умственный труд неизбежным даже для самого легкомысленного из историографов. Вот тут-то, среди этих преткновений, собственно и познается, что разница между фофаном и человеком несопящим существует несомненная и притом весьма ощутительная.

Письмо пятое

Из всего, изложенного в предыдущих письмах, достаточно явствует, что в провинции существует немало препятствий, которые в значительной степени затрудняют правильное развитие скромных зачатков, положенных в основу русской жизни в течение последнего десятилетия. Препятствия эти, по нашему мнению, заключаются, во-первых, в трудно объяснимом, но тем не менее весьма явственно ощущаемом недоброжелательстве к этим зачаткам со стороны тех самых лиц, которые, по всем видимостям, должны быть наиболее заинтересованы в их успехе; во-вторых, в исконном и неисправимом свойстве наших бюрократов всякое общее дело связывать с своими личными интересами и повсюду усматривать посягательство на их власть; и, в-третьих, в крайнем невежестве губернских историографов, которое фаталистически обрекает их на праздность и заставляет прибегать к пререканиям и суесловию, как к единственной форме, дающей их полусознательным движениям какой-то вид деятельности.

Но, само собою разумеется, все эти препятствия никак не могли бы иметь той решительной силы, какую они в действительности имеют, если бы рядом с ними не существовало нечто другое, имеющее корень в самом складе губернской жизни и наносящее ее успехам ущерб несравненно более значительный, нежели нелепое самопожирание обозлившихся бюрократов второй степени.

По неисповедимой воле судеб, у нас как-то всегда так случается, что никакое порядочное намерение, никакая здоровая мысль не могут удержаться долгое время на первоначальной своей высоте. Намерение находится еще в зародыше, как уже к нему со всех сторон устремляются разные неполезные примеси и бесцеремонно заявляют претензию на пользование предполагаемыми плодами его. Не успели вы порядком оглядеться в новом порядке, как уже замечаете, что в нем нечто помутилось. Вглядитесь пристальнее, и вы убедитесь, что тут суетится и хлопочет целый легион разнообразнейших чужеядных элементов.

С этими чужеядными элементами происходит довольно странная история. Так как существование их лишено всякой самостоятельности и находится в тесной зависимости от более или менее удовлетворительного состояния тех предметов, которые доставляют им питание, то казалось бы, что самый простой здравый смысл требует, чтобы отношения паразитов к этим предметам были основаны на строгой расчетливости и чтобы в деле сосания чужих соков была по малой мере соблюдаема известная деликатность и экономия. На практике, однако ж, всегда случается совершенно противное. Паразит непредусмотрителен и ограничен по преданию; ему не жаль расходовать

Чужеядство — это вреднейшее наследство нашего прошлого. Нельзя сказать, чтобы этот элемент когда бы то ни было заявил миру о своей устойчивости и чтобы вообще прошлое оправдывало необычайную живучесть его; напротив того, он постоянно показывал себя до того рассыпчатым, рыхлым и нерассудительно жадным, что даже не сумел выработать самого простого понятия, без которого не может существовать ничто сколько-нибудь претендующее на живучесть, — понятия о дисциплине. Но есть у него своего рода драгоценное качество, заменяющее и устойчивость и дисциплину — это способность примелькаться — и вот, благодаря этой простой и чисто страдательной способности, чужеядство сделалось в наших глазах как будто даже не чужеядством, а очень обыкновенной профессией, которая не только не оскорбляет нашего нравственного чувства, но с которой, напротив того, мы находим нелишним, при всяком удобном случае, считаться.