Книга бытия

Снегов Сергей Александрович

Двухтомный роман-воспоминание Сергея Снегова «Книга бытия», в котором автор не только воссоздаёт основные события своей жизни (вплоть до ареста в 1936 году), но и размышляет об эпохе, обобщая примечательные факты как своей жизни, так и жизни людей, которых он знал.

Сергей Снегов

Книга бытия

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Младенчество

1

Как и у всякого человека, жизнь у меня была полна важных событий: в одних проявлялся лик эпохи, они были общими для всех, я называю их своими с тем же правом, с каким песчинка, взметенная бурей, с гордостью и страхом говорит: «Я — ураган!» Другие касались только меня, проистекали из глубинной моей сути. Но все объединяла одна черта — считаю ее характернейшей из моих особенностей: видимость в них не совпадала с сущностью. То, какими они представлялись и мне, и моему окружению, разительно отличалось от того, какими они были реально. Пляска теней в кривом зеркале — вот самая точная формула моего жизненного пути.

А для любителей философии скажу по-иному: ноумен, моя жизнь (в ее истине), как-то, конечно, была связана с феноменом, ее внешним обликом, но то была связь опровержения, а не отражения. В отчаянии и ярости я часто утешал себя: видимость бытия и есть его сущность, и нечего хулить неудачно устроенное мироздание. Но такого трусливого успокоения хватало ненадолго: я все же был мыслящим человеком.

2

Первым важным событием моей жизни было то, что я родился.

Это произошло 23-го июня 1910 года по старому стилю, в замечательный языческий праздник Ивана Купала, когда наши предки повсюду разжигали костры и в нарядных одеждах, с венками на головах кричали и пели, прыгая через огонь и славя таким причудливым способом набравшее летнюю ярость светило.

Правда, я родился уже утром, на угасании костров, но жар их еще поныне животворит душу, и с солнцем мы старые приятели — чем его больше, тем мне добрей. Но солнца мне слишком часто не хватало. Долгие годы в полярных снегах я неустанно тосковал по нему. Рождение в праздник солнечного бога, казалось, сулило избыток света и пламени, но видимость и тут злорадно показала затылок: тьмы в моей жизни случалось больше, чем света, мороза больше, чем жары. К тому же у писца Михайловской церкви, где зафиксировали факт появления на свет еще одного раба божьего, почерк был со слишком красивыми завитушками, июнь превратился в июль, и я потерял прекрасный день рождения, получив взамен ничем не примечательное 23 июля (5 августа по новому стилю). Мать никогда не признавала злополучной описки в метрике, но паспортный режим неумолимо строг — я покорился, сохранив в себе привязанность к язычеству и тайное собратство с солнцем.

Итак, я родился. Это, пожалуй, единственное, что можно считать твердо установленным. Костры, пылавшие в ту ночь в далеких от нас тысячелетиях, и песни, доносившиеся оттуда же, не дали матери заснуть. Всю ночь она металась — начались родовые схватки. Отец работал на плужном заводе Гена, он ушел по рассветному гудку, оставив жену в муке творения новой жизни. И мать родила, едва он скрылся.

Не знаю уж, кто меня принимал, — какая-то акушерка, наверное, была. Мать говорила, что когда меня ободряюще хлопнули по попке, я не заплакал, как полагалось, а засмеялся. Этот мой первый смех — тоже одна из обманчивостей моего бытия — стал постепенно семейной легендой. С той поры меня бессчетно тузили по заду — физически и фигурально, — но способности смеяться я не потерял. Улыбка — дверь души человека, в смехе всего ярче проявляется характер. Причин для слез у меня в жизни было куда больше, чем для веселья, но на слезы я остался туговат, а смеялся часто — легко, радостно, весело, недоуменно, горько… Как когда.

3

Раз уж я заговорил об отце, расскажу о нем подробней. Дела его пройдут через все мое младенчество, а то, что деятели розыска называют словесным портретом, я постараюсь дать уже здесь.

Отец был невысок — немного повыше мамы, очень широкоплеч, очень силен, очень ловок. И к тому же — элегантен, в праздники — великолепно наряден и самое главное — чертовски красив, во всяком случае в молодости. Женщины оглядывались, когда он проходил мимо — так меня уверяла тетя Киля, горячо почитавшая своего старшего брата.

Они не только оглядывались, но и заглядывались на отца — отец, впрочем, отвечал им тем же. Он был, конечно, лихим женолюбом и не собирался этого скрывать — здесь, мне кажется, таились корни их вечных раздоров с мамой. Мать не могла примириться, что существуют еще другие женщины, она хотела быть если не одной в мире, то, по крайней мере, единственной в его мирке. А он, хоть и всерьез исповедовал догму: «…а люблю лишь тебя одну!», не смог превратить таинство страсти к женщинам в простую житейскую тайну. При последнем нашем свидании он говорил мне: «Зиночка была у меня на сердце, остальные — от встречи к встрече».

Думаю, он преувеличивал горе своего разрыва с матерью и легкость отношений к другим женщинам. Пятидесятилетний, он женился на восемнадцатилетней девушке.

— По любви, — доверительно сообщила мне тетя Киля. — Такая любовь — страх!

4

Виноват в болезненности детей был, видимо, отец, а не мать. Порода, данная им, была порочна в нескольких поколениях и многих проявлениях. По мужской линии отец был из одесских греков, хотя кого-то из моих предков звали Герасимом (не помню, деда или прадеда). Что до отцовского деда, то он был сумасшедшим — об этом в семье говорили часто. Мелкий торговец-грек, что-то наживший за долгую свою одесскую базарную хлопотню, решил возвратиться в родную Грецию, оставив на берегу взрослого сына. Он был уже в помрачении ума — то буйно веселился, то беспричинно горевал, то впадал в ярость и грозил всем ножом. На судне его связали, заперли в каюте и, вероятно, отмантузили, истово исповедуя, что хороший, а главное — своевременный тумак очищает мозг лучше любого лекарства. Прадед притих и правдоподобно разыграл роль нормального человека. Вскоре его развязали и выпустили на палубу. И тут на глазах ошеломленной публики он сверкнул последней сценой своего земного бытия: с ликующим воплем сиганул за борт. Спасти его, как сообщили сыну (назовем того все-таки Герасимом), не удалось. Думаю, его и не старались спасти.

Чем занимался дед Герасим, не знаю, но какое-то вполне приличествующее одесскому греку занятие у него было, иначе он вряд ли покорил бы сердце молоденькой, умной и практичной немки Каролины, моей бабки, приехавшей в буйную Одессу из тихого немецкого селения. До конца своей жизни она плохо говорила по-русски — и вряд ли Герасим владел немецким настолько, чтобы одурять немок-колонисток медовыми речами. Любовь, как это часто бывало в Одессе, возникла у них «деловая» и «теловая», а не словесная.

И со всей немецкой аккуратностью Каролина незамедлительно родила мужу сына, нареченного Александром (это и был мой отец), и дочь, наименованную Марией.

Недостаточность словесного общения с женой Герасим с лихвой компенсировал избытком возлияний — и вскоре допился до белой горячки. Дом превратился в земной филиал ада. Дед то трусливо скрывался от зеленых чертей, то, осмелев и озверев, гонялся за ними с ножом (а заодно — и за женой с детьми, убегавшими к соседям). В какой-то особо буйный приступ его удалось связать (помогли городовой и дворник) и водворить на Слободку-Романовку, где тогда помещался дом умалишенных. В Одессе словечко это — Слободка — означало то же, что Канатчикова или Сабурова дача в других городах.

Каролине недолго пришлось носить передачи мужу. Он буйствовал, и в палате его, связывая, лечили (по обычаю того времени не так лекарствами, как карцером). Интенсивное лечение принесло плоды — он скончался еще нестарым, дав возможность своей жене облегченно вздохнуть. Мама говорила, что причиной гибели деда было безудержное пьянство. Думаю, не только оно. Паранойя, поразившая и прадеда, и деда, могла стать следствием сифилиса, модной мужской болезни прошлого столетия — не исключаю, что мои темпераментные греческие предки способны были прихватить эту пакость в распутной портовой Одессе: вряд ли они подражали монахам, отворачиваясь от дешевых панельных соблазнов.

5

Материнская линия (полная противоположность отцовской!) брала психическим и физическим здоровьем.

Дед, Сергей Антонович Гришин, и бабка Ирина Афанасьевна (девичьей ее фамилии не знаю) родились крепостными. У меня сохранился бабушкин вид на жительство, выданный в 1910 году, когда ей было 64 года — следовательно, отмену крепостного права она встретила пятнадцатилетней (дед был старше года на четыре).

В виде на жительство сказано, что бабка неграмотная, православная, из деревни Юрлово Работновской волости Дмитровского уезда Орловской губернии. Мама говорила, что Гришины были многочисленны и обширны (скорее род, чем семья) — и расселились они из голодной Орловщины по разным весям империи. Большинство подались в Томскую губернию на неведомые сибирские пустошá, а дед с беременной бабкой в особо голодный год сбежали на заработки в Новороссию — да там и остались, продляя ежегодно виды на жительство (сперва в Аккермане, потом в Одессе).

О бабке разговор впереди, в младенчестве моем она сыграла роль важнейшую, а дед умер, когда мне подходило к двум годам, его знаю лишь по рассказам. Они рисовали хорошего человека, доброго, почти кроткого. Огромный — много крупней любого из нас (впрочем, семья была низкорослой и словечко «огромный», возможно, весьма относительно), — голубоглазый, страшно сильный, улыбчивый, покладистый, он был наделен множеством редких достоинств: не пил, не курил, не сквернословил, в неверие не ударялся, в бардаки не хаживал, по хозяйству был первый (куда пошлют; а не посылали — сам вызывался).

Один был у человека недостаток и, видимо, так контрастирующий с достоинствами, что, вспоминая деда, непременно говорили об этом его пороке. Он был страстным игроком в орлянку. Мог бросать пятаки на улице, во дворе, даже дома. Каменщик по профессии, он зарабатывал сносно, но если в день получки бабушка не отбирала заработок, оставив ему на удовольствия пару гривенников, зачастую быстренько спускал на орлах и решках все, что имелось в кармане. В игре его, похоже, преобладала страсть, а не умение: мама сокрушенно вспоминала, что ему никак не удавалось найти партнеров, которым бы он сумел не проиграть — о выигрышах и не заикались, выигрыш и дедушка были понятия несовместимые.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Детство

1

Дом наш номер одиннадцать снаружи, с Мясоедовской и Прохоровской, высился двумя этажами, а внутри приткнулись одноэтажные флигельки. В одном из них жили мы (квартира состояла из просторной кухни и комнатки, которая вряд ли была многим больше).

Справа, в таком же одноэтажном флигельке, обитал сапожник Исаак Клейман с сыном Хуной, дочерью Соней (кажется, так ее звали) и вечно больной женой Сарой. Соня была старше меня года на четыре или пять, Хуна — мой ровесник. С Хуной мы дружили, то есть играли и дрались — как выходило.

Дом был населенный, даже перенаселенный, домовладелец Федотов (или Федосов — точно не помню), отставной офицер, сдавал и квартирами, и углами. Плату взыскивал строго, а дворник, всегда нахмеле, всегда с метлой, бдительно следил за порядком — жили в большой тесноте, но не в такой уж большой обиде.

Ребятни в доме, как зачастую сокрушенно объявлял дворник, был «полон рот». Меня это устраивало. У меня, кроме Хуны, объявилось множество друзей. Среди них — Аня Цалкина, девчонка моих лет. У нее была сестра Шура, мать Соня, но отца не просматривалось не только в натуре, но и в помине — особенность для тех времен довольно редкая. «Меня зовут Аня Соневна!» — почти с гордостью сообщала моя подруга, когда подросла настолько, что стала понимать: кроме имен, у людей бывают и отчества.

Отсутствие приличного отчества мешало не Шуре, старшей, и не Ане, младшей, а их матери — безмерно худой, некрасивой, всем кланяющейся женщине. Ей покровительствовали — снисходительно, немного пренебрежительно, строго следя, чтобы ненароком не забыла: она — существо низшего ранга. Соня Цалкина, впрочем, была из тех сверчков, что знают свой шесток — смиренно принимала унижение как должное. В доме жила голытьба (особой нищеты, правда, не было, но и достатка тоже), однако и в этой социально однородной группе возводились кастовые перегородки и микроскопически возвышающийся демонстрировал микроскопически приниженному такое высокомерие, что и родовая аристократия позавидует. Я, правда, аристократов увидел попозже, да и то в тюрьме и лагере, — свидетельствовать об их кастовости не могу.

2

Научился читать я на четвертом году жизни.

Удивительного — и даже сколько-нибудь выдающегося — в этом нет. В современной интеллигентной семье, где книги — жизненная потребность, а не развлечение, трехлетние грамотеи давно не редкость. Мой сын Женя в два года читал на улицах такие надписи, как «столовая», «магазин», а в три отстукивал на машинке «папа», «мама», «Женя» и отчетливо разбирал любой крупный шрифт. Правда, я рос не в интеллигентной, а в рабочей семье, бабка моя была неграмотная, а с ней я проводил большую часть дня, но зато книг у нас было много (из киоска и для киоска) — что было делать с книгами, как не пытаться прочитать?

И все-таки удивительность в моем раннем чтении наличествовала. Удивительным было то, что научил меня Витя, мой брат (и мама ему не помогала). Он был старше меня почти на два года. Если трехлетние чтецы и не редки, то пятилетний учитель, конечно, необычен.

Он был, не сомневаюсь, выдающимся человеком, мой брат Витя. Все, что он делал и говорил, после его смерти стало легендой среди родных и знакомых — и оно заслуживало того. Он отличался от всех нас — и внешне, и по характеру.

Туберкулез у него открылся, если не ошибаюсь, года в четыре, но необычен он был еще до болезни — я помню его лицо, к тому же у мамы сохранились фотографии. Страшно серьезный, с огромными глазами, с пышными темными кудряшками, он был иного типа, чем я или мама. Возможно, он походил на нашу греческую родню, южная кровь явственно забивала русскую половину.

3

Бабушка, как я уже говорил, была неграмотной.

Гюго утверждал, что книга убила камень — открытие книгопечатания вызвало регресс архитектуры (опосредованно, конечно). Сомневаюсь — барокко и ампир свидетельствуют против Гюго. Но что книга губит изустную традицию — несомненно. Никто не будет старательно напрягать память, если можно просто перелистнуть страницы. Потребность знать (и знать много) — общая для всех людей, разница часто лишь в том, где удобней хранить знания — в голове ли, в книге или в мнемонической электронике компьютера.

Бабушка знала бездну историй, сказок и легенд — и не умела вывести на бумаге свою фамилию. А если учесть, что рассказчицей она была превосходной (для нее, в полном смысле художника слова, был не так важен сюжет, как орнамент впечатлений), станет ясно, с каким нетерпением мы с Витей ожидали сумерек — обычного часа сказок. Рассказывала она, разумеется, в любое время года, но я почему-то помню осени и зимы. В холодные и темные вечера сказкам предшествовал целый ритуал. Закончив приготовление ужина (и обеда на завтра), бабушка водружала на горячую плиту перину и подушки. Пух отлично прогревался — она переворачивала перину на горячую сторону, усаживала нас с Витей, сама взбиралась на плиту — и начинались сказки.

Свет не зажигали (нужно было экономить керосин) — и так было лучше: в темноте ярче работает воображение. Иногда Витя перебивал бабушку недоуменными или скептическими вопросами, она сердилась, что он ее сбивает, а я только слушал, слушал — и просил еще. Все было удивительно — и горячая перина под нами, и добрый голос бабушки, и сами сказки о братьях-богатырях, бедных царевнах, удачливых царевичах, верных волках и конях, злых волшебниках и ведьмах. И даже темнота, которая стала так терзать меня после ухода Вити в больницу, была волшебно прекрасна — в ней отчетливей прорисовывались образы и события, которые создавала бабушка.

Утро начиналось с молитвы — во всяком случае, наше с Витей утро, ибо, когда мы просыпались, отца с матерью уже давно не было. Молитвой командовала бабушка. Обычно добрая и покладистая, в процедуре утреннего общения с Богом она была строга, как старшина-украинец в казарме. Можно было не умыться (или только сделать вид, что умываешься), но не преклонить колени перед иконой было невозможно. Сначала опускалась на пол она сама, с боков коленопреклонялись мы. Она громко читала «Отче наш» — мы повторяли ее слова и жесты. Витя — без особой охоты и с некоторым недоверием, я — с верой и усердием (мне — в отличие от скептика брата — и в голову не приходило усомниться).

4

В детстве — как и всю жизнь — я бывал всяким. Порой во мне сидела похвальная (и длительная — на месяцы) благопристойность, временами перло дикое озорство…

Знаю одно: в отличие от Вити, сосредоточенного и самоуглубленного, я был непомерно общителен. Лез на все колени, требовал сказок и внимания — и всем приходящим рассказывал одну и ту же историю о царевне-лягушке: «А лягушка плиг, плиг! А лягушка плиг, плиг!» Если бы мои дети так надоедали мне и гостям, я быстро бы им внушил, что они неправы — а мне все сходило с рук. Конечно, иногда меня обрывали — но никогда не наказывали. Временами (разумеется — впоследствии) я поражался долготерпению окружающих.

Отсутствием аппетита я не страдал, но с детства умел превращать еду в тяжкое испытание для близких. В хорошие годы (до войны и в ее начале) продуктов было завались — и куриный бульон стал обязательным элементом моего меню. Я от него не отказывался — но ложку отвергал. Я хлебал бульон косточкой от куриной ножки (там, на суставе, есть крохотная ложбинка) — и никак иначе. При таком способе обед мог растягиваться на часы — как это можно было вытерпеть? Сам бы я полез на стенку, если бы при мне кто-нибудь осмелился так издеваться над едой…

— Неужели ты никогда не пыталась справиться со мной силой? — удивленно допрашивал я маму, когда подрос. — Побила бы, что ли!

— Это никому не мешало, — отвечала она, — хватало и более серьезных причин тебя бить.

5

Когда началась Первая мировая война, в моду вошла военная одежда. Мама обрядила меня в мундир пехотного офицера — с погонами и шашкой на боку. Против шашки, пусть игрушечной, я не возражал, но мама оставила мне длинные, почти до плеч, волосы — а это было ни к чему. Мои мольбы успеха не имели, я попытался действовать сам — от меня стали прятать ножницы. Неудачным оказался и другой, хитроумно задуманный и терпеливо подготовленный план.

Ежедневно мне выдавалась копейка (или две) — на семечки. Я стал их копить, постепенно обменивая на серебро. Когда состояние мое достигло огромной суммы в 20 копеек, я направился в парикмахерскую.

— Мама сказала, чтобы вы остригли мне волосы, — доложил я мастеру.

Он покачал головой.

— Такие волосы не снимают, мальчик. Приведи сюда маму — и я буду иметь удовольствие видеть, как она ремнем всыпет тебе за эту просьбу.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Подросток

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Семилетняя школа № 24

1

Жить становилось все трудней. Мама пошла на меня жестокой войной. Она твердо установила, что я валюсь в пропасть.

Она объявила (при Осипе Соломоновиче), что с того дня, как я поступил в школу, нормально общаться со мной стало невозможно. Я и раньше — чуть ли не с первых слов, так она утверждала — был озорником и неслухом. И к тому же обманщиком. Перед посторонними выкомуривался: паинька, умница, всегда послушный, — а реально, в жизни? Только она знает, сколько пришлось со мной перетерпеть! Лишь недолгая моя учительница Любовь Васильевна проникла в мою суть. Она утверждала прямо: я лентяй, тупица, неспособен выучить самые простые задания, могу лишь отлынивать от занятий и разбойничать на улице вместе с такими же обормотами, как сам. Разве не правда то, что обо мне говорят соседи? Разве хороший человек, председатель домкома Исаак Китовский, не жалуется на каждом домовом собрании, что мой выход из квартиры равнозначен землетрясению — прыгаю через три ступеньки, расшатанная железная лестница гремит на всю улицу, как пустая бочка, даже стены трясутся, даже земля содрогается.

Добрый отчим робко попытался меня защитить:

— Выбегает он во двор безобразно, кто же спорит. Но, между прочим, Ольга Николаевна считала, что у него больше способности.

— Обманывал! — категорически установила мама. — На всей нашей улице нет такого обманщика, как Сергей. Он иногда так ловко притворяется, что даже я начинаю верить в его исправление. Пять-шесть дней — почти ангел, а потом такое начинается, что хоть святых из дому выноси.

2

Так прошла неделя. Возвращался я после полуночи, устраивался на лестнице, спал до утра — и ни разу не подергал дверь, чтобы проверить, закрыта ли она на цепочку.

Уже на второй день военных действий у мамы сдали нервы. Она тихо подошла к двери — послушать, пришел ли я или еще где-то шляюсь. Я уловил ее легкие шаги, но притворился, что дрыхну, даже немного похрапел для убедительности. Мама так же тихо отошла, не дотронувшись до цепочки, — она еще надеялась, что я постучу сам.

На третий или четвертый день она крадучись подошла к двери, прислушалась к моему дыханию и осторожно сняла цепочку. Я молчаливо ликовал. Она отступает! Но я и виду не подал, что заметил это отступление, — я спокойно спал на лестнице.

Больше дверь не закрывали — но мне этого было мало. Я по-прежнему приходил поздно и устраивался на лестнице: мы же не разговаривали — откуда мне знать, что путь свободен? Мама должна была сама сказать, что снимает запрет на поздние возвращения — на меньшее я не мог согласиться. Ибо на самом деле мы спорили не о внешкольных занятиях и не о ночных гулянках — дело было гораздо более трудным и важным. Я просто не мог отступиться — но и мать отказывалась покоряться.

Спор этот начался из-за икон.

3

Мама открывала свой киоск примерно в одно время, а закрывала по-разному: могла засидеться до вечера, если оставались газеты и погода радовала, могла, распродав все, возвратиться уже днем. Раза два в неделю она делала дневной перерыв — сходить на базар и в магазины.

Но вечерами она всегда была дома. Это были священные часы — она готовила еду, отчим, присаживаясь неподалеку, громко читал ей газету, а я (если меня тоже заносило домой), примостившись подальше, играл с Жеффиком или погружался в книгу.

Я был аккуратным читателем — в библиотеке мне разрешали брать с собой не два томика «положенной выдачи», а четыре-пять книжиц — хватало не дольше чем на неделю (если, конечно, они не были уж слишком трудны). А затем начинался ужин — он вмещал больше половины предназначенной на день еды. Мама с отчимом опять обсуждали дневные новости — я их не слушал, я безотрывно читал (даже за супом или борщом). Мама ворчала, отчим меня защищал — он, бывший журналист, неискоренимо уважал тех, кто умеет погружаться в книгу. В свое время у него неплохо получались фельетоны и газетные стихи (собственно, это и очаровало когда-то маму), но с серьезной прозой он не справлялся даже в лучшие годы — она была вне журналисткой суеты. Меня устраивали их ужинные беседы — они не мешали, а помогали с головой уходить в чтение. Жеффик обычно сидел у моих ног — он знал, что я не жадина: кости из жаркого мы обычно делили пополам (я тоже любил их грызть).

Но однажды, уже после смерти Жеффика, ужин начался так необычно, что я даже оторвался от книги. Мать молча возилась на кухне, отчим сидел у окна и хмуро смотрел во двор — он так и не взял в руки газету. За едой они не перекидывались даже односложными репликами. Они никогда не ссорились — во всяком случае, при мне. Но сейчас вели себя так, словно насмерть разругались. Я давно не разговаривал с ними по собственному почину — только односложно отвечал на вопросы, но тут вынужден был нарушить наш вооруженный нейтралитет:

— Мама, что случилось?

4

Аркаша Авербух, создатель нашей школьной ячейки МОПРа, после семилетки пошел рабочим на завод. Там тоже боролись за мировую революцию, но главным все же было выполнение производственного плана.

Аркаша скучал по прежнему размаху революционной борьбы и каждый раз, когда мы заседали по международным делам, аккуратно являлся в свою бывшую школу. Руководство ячейкой он передал мне, но идейными указаниями не оставлял. Я был ему благодарен: опытному борцу за мировое переустройство уже исполнилось семнадцать — мне было только пятнадцать, и я еще плавал в трудной проблеме всемирной революционной подготовки.

Зато я был изобретательней! Мне скоро надоели пламенные речи. Душа моя жаждала дела, а не слов. Я мучительно размышлял: что бы такое предпринять, чтобы сдвинуть застопорившее преобразование зарубежных стран. Обнадеживающая мысль пришла накануне очередного заседания бюро мопровской ячейки.

Мы собрались вечером в комнате нашей седьмой группы. Испытанный боевой актив: Фима Вайнштейн, Вася Визитей, Гена Вульфсон, Циля Лавент, Паша Савельев, Марина Крачковская. Немного опоздала к прениям Фира Володарская — она, впрочем, всегда опаздывала, ей одной сходило с рук подобное пренебрежение общественными обязанностями. Однажды я добился, чтобы Фире вынесли пионерское порицание, — она обиделась: «Я пришла, чтобы потом погулять с тобой, а ты мне ставишь на вид. Никогда теперь не приду!» Угрозу, впрочем, не выполнила. Приходила и впредь — и аккуратней.

Я открыл заседание. Аркаша произнес хорошую речь о том, что на их заводе не забывают революционных задач и к грядущим революционным бурям готовы, а в нашем Ильичевском райкоме комсомола (он туда заходил) все ребята согласны ускорить их неизбежный приход, только пока твердо не установили — как.

5

В нашей семилетней школе № 24 основным делом была общественная работа, а не учеба.

Уроки были как уроки. Главный предмет, обществоведение (а заодно — и русский язык), вела Варвара Александровна Пора-Леонович. Шептались, что она из сербских княгинь. Она не отрицала, что из сербов, а княжеского величия и ума у нее хватило бы и на немецкую императрицу. Вся школа ее любила и побаивалась, на обществоведение не опаздывали даже лентяи — она могла так взглянуть на опоздавшего, что сам выдающийся громобой Вася Визитей терял голос и только что-то жалко помекивал. Я ходил в ее любимцах. Во время перерывов она обнимала меня и, прогуливаясь по коридору, спрашивала, какие книги я прочел и что нового узнал.

Математикой командовала заведующая Любовь Григорьевна. Я математику не любил, особенно геометрию, и Любовь Григорьевна говорила, что ждала от меня большего, но, видимо, уже не дождется. Я не знал, чего она хочет. Я честно учил ее уроки и твердо знал, что больше, чем честности, ей от меня не видать.

Зато Лизавету Степановну, совмещавшую физкультуру с украинским языком, мы любили даже сильней, чем Варвару Александровну. О ней рассказывали еще больше. Точно было известно, что она начинала как балерина и несколько лет провела в студии при оперном театре. Мой отчим утверждал, что помнит ее на сцене: худенькая, изящная, стремительная, она хорошо смотрелась в народных, особенно украинских, танцах. Германскую войну прошла в санитарных батальонах, гражданскую где-то и как-то перебедовала, а с началом нэпа появилась в кабаре — пела и танцевала. Когда открылись школы (в гражданскую почти нигде не учились), в последний раз сменила специальность — стала учительницей. Одинокая Лизавета Степановна жила при школе. Она была веселой, в школьных коридорах ее всегда окружали детишки. Она даже бывала на наших сборах — из всех учителей приглашали только ее. И она распевала с нами пионерские песни, а мы (после сборов) с удовольствием подтягивали Лизавета Степановне ее любимые украинские романсы:

ГЛАВА ВТОРАЯ

Профшкола № 2

1

Когда-то в этом двухэтажном здании размещалась гимназия — и это до сих пор чувствовалось. Просторный вход в вестибюль, парадная, в один поворот, лестница на второй этаж. Она была так широка, что по ней после звонка разом свергались вниз все шесть классов (на каждом курсе их было по два). Еще приятней и быстрее было съезжать вниз по широким деревянным перилам, отполированным ученическими задами до почти неестественного блеска.

Что до меня, то я пользовался только этим способом и достиг в нем такого мастерства, что вполне мог бы завоевать звание чемпиона по полетам на заднице — но, к сожалению, в школе его не существовало. Когда я на втором этаже вскакивал на перила, товарищи на нижнем марше поспешно отбегали к стене: я мчался боком — и так бешено, что мог и сшибить зазевавшегося. Такие случаи бывали.

Скоростные спуски на перилах прекратились на втором курсе. Дело в том, что между лестницей и стеной был закуток, куда иногда ставили разные учебные приборы и аппаратуру. Я никогда в ту сторону не соскакивал: можно было и ногу ушибить, и что-либо поломать. Но однажды, подлетая к первому этажу, я с ужасом увидел, что по лестнице — вплотную к перилам — поднимается директор школы. Выход был один — мгновенно перебросить ноги на другую сторону перил и низвергнуться в закуток.

Но в закутке был мужчина — склонившись, он что-то высматривал на полу. Я спрыгнул прямо ему на шею. Он спазматически распрямился, не успев меня сбросить. Картина получилась впечатляющая!

Перед директором и учениками стоял перепуганный и возмущенный учитель физики, а на плечах у него восседал я, вконец потерявшийся от неожиданности. К чести ребят, ни один не закричал и не засмеялся — это потом, вспоминая, хохотали подолгу и безудержно (и то если поблизости не было учителей). На педсовете мне, естественно, вынесли какое-то порицание — пока без «оргвыводов». Пострадавший, по слухам, меня защищал. Но скоростные спуски все же пришлось прекратить.

2

Два года, проведенные мной в профшколе № 2, были временем расцвета нэпа. Новая буржуазия широко шагнула вперед. Страна, еще недавно нищая, оборванная, донельзя измученная голодом и разрухой, преобразилась. Она богатела, наливалась живительными соками. Крестьяне распахивали оставленные помещичьи земли, заваливали базары и рынки мясом и салом, молоком и творогом, хлебом и ягодами. Усердно работали ремесленники. В городах открывались сияющие электричеством новые Чичкины, Елисеевы, Филипповы — количество товаров уже не уступало прежнему, дореволюционному.

Василий Шульгин, монархист, убежденный враг большевизма, тайно посетил Ленинград, Москву и Киев и, вернувшись к родной эмиграции, выпустил книгу «Три столицы», в которой удивленно заметил, что в Совдепии жизнь сытая и благополучная, как при царизме, только качество товаров, может быть, несколько похуже — на деликатесы и редкости в магазинах пока не бросаются.

Главным достижением нэповского периода было, конечно, внезапно грянувшее обилие продовольствия. Народ отъедался.

Поэт Эдуард Багрицкий, пока еще голодный (поэзия, если она настоящая, обычно начинает жировать в последнюю очередь), писал в 1926 году:

3

У середины двадцатых была и еще одна, кроме партийных драк, примета: острый интерес к поэзии. На какое-то время стихи стали всенародным делом.

И тут были свои особенности, отличавшие нашу русскую моду от зарубежных.

Когда в области культуры появляются новые течения, они сразу же дифференцируются на общие и особые — одни для широких слоев, другие для элиты. Именно это естественное разделение — главный стимул совершенства: массовая мода пытается задавить элитарную, а та медленно, но неотвратимо ведет масскульт на высоты.

В нашей стране это нормальное соотношение было насильственно и трагически нарушено.

В первые десятилетия века в империи грянул бум всех видов искусств и науки. Надо сказать, что Россия, в прошлом, девятнадцатом столетии поразившая мир появлением таких гениев, как Пушкин и Лермонтов, Достоевский и Толстой, Чайковский и Мусоргский, Лобачевский и Менделеев, в целом, в среднести своей культуры, отнюдь не превосходила соседей — Францию, Германию, Англию, скорей — уступала им. Ибо еще Белинский запальчиво утверждал, что в России есть крупные писатели, тот же Пушкин например, а вот настоящей художественной литературы нет — отдельные выдающиеся вершины еще не делают страну горной. Думается, определенный резон в этом был.

4

Во время взлета молодогвардейцев я стал посещать литературные кружки.

Тогда еще существовали (и боролись между собой) разные организации — РАПП, крестьянские писатели, «попутчики», ЛЕФ (левый фронт), твердокаменные пролеткультовцы. Сохранившиеся мастера Серебряного века ни в какие кружки не входили — они были отверженными, максимум общественной активности, который они себе позволяли, — ходить друг к другу в гости.

В первые советские годы в Одессе выросла плеяда настоящих писателей, очень скоро ставших знаменитыми: Исаак Бабель, Эдуард Багрицкий, Валентин Катаев, Юрий Олеша, Семен Кирсанов. Но они перебрались в Москву и в родном городе появлялись только наездами.

У нас, сколько помню, существовали несколько писательских кружков: «Потоки октября», «Станок», «Перевал», «Молодая гвардия». В первых двух ютились старожилы пролеткульта, малокультурные, малопишущие Матьям и Батров и — единственный живой человек — тоненькая, изящная Галина Галицкая. Она работала на джутовой фабрике и так и не стала профессиональной писательницей, хотя у нее был настоящий талант. Впрочем, фабрику Галина вскоре бросила и определилась в литературные цензоры — редкий случай, когда советский цензор разбирался в том, что цензуровал.

Самой массовой, к тому же специфической организацией была «Молодая гвардия» при газете «Черноморская коммуна». В «Перевале» концентрировались люди постарше и посерьезней, из «попутчиков». Он размещался на той же Пушкинской улице, что и «Молодая гвардия», и в том же квартале, только на противоположной стороне.

5

Шел 1927 год.

В Одессу приехал Владимир Маяковский.

Событию этому предшествовала хорошо продуманная реклама. На всех чугунных и бетонных рекламных тумбах вдруг появились загадочные афиши: на белом четырехугольнике по диагонали кровавой краской одно слово — «Маяковский». Необыкновенный плакат, естественно, взбудоражил одесситов. Маяковский? И что? Он же в Москве, а не в Одессе. Он таки да — Маяковский, и что тут особенного?

Спустя неделю появились новые афиши — уже из двух слов: «Маяковский выступает». Они породили новые толки. Выступает? Он всегда это делает, ноги у него длинные, язык еще длинней. Нет, вы мне скажите: где? Когда? У нас или в Херсоне? Или, не дай бог, в Николаеве?

На все вопросы ответила третья афиша — она появилась через неделю и известила, что Маяковский выступает в Одессе, в зале Биржи, день такой-то, кассы там-то, цена билетов от и до.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Юность

1

Как ни странно, поступление в институт маму больше огорчило, чем обрадовало. Она заплакала. И отчим тоже расстроился. Я так редко видел маму плачущей, что неправильно понял ее. Я решил, что это слезы радости. Мне казалось, что это очень естественно: сын удачно сдал экзамены в высшую школу — как не радоваться?

Но мама поняла все по-своему.

— Ты бросил школу, ничего не сказав, — сказала она сквозь слезы. — Тебя хотели исключить — а мы об этом не знали. Ты тайком забрал свои документы и подал их в институт — и тоже скрыл! Мы думали, что ты утром бежишь на пляж и купаешься, как все дети, ведь лето, а ты ходил на экзамены. Мог на каждом срезаться, а мы и не догадывались. Все, все скрывал!

Я попытался оправдаться.

— Я не хотел вас огорчать. Хватит с вас и своих забот.

2

Еще в профшколе я понял, что пришла пора самому зарабатывать на жизнь.

На перекусы, на бутерброды в перерывах между уроками, временами даже на мороженое мама деньги давала, но на непрерывно покупаемые книги их не хватало. А без новых книг становилось трудно жить. Я начал понемногу заниматься репетиторством.

Мне повезло. Первым моим учеником стал сын владельца букинистического магазина — небольшой лавочки на углу Дерибасовской и Преображенской, напротив Пассажа, в нескольких шагах от Инархоза. Он был дубоват — в отличие от своего отца, плотного, живого, решительного мужчины средних лет с усиками того типа, какой впоследствии назовут гитлеровским.

— Слушай, учитель, — доверительно сказал он мне при первой встрече. — Давай договоримся по-хорошему. Ты три раза в неделю будешь приходить ко мне домой и превращать моего оболтуса в нормального человека — за это я назначаю тебе пять рублей в месяц. На всякий случай уточняю: назначаю — отнюдь не значит выплачиваю. Я так и не научился отдавать то, чего не имею. Благодаря заботам обо мне нашего дорогого, лучшего в мире правительства, на меня насела налоговая инспекция, и я уже не дышу — только выкашливаюсь. Я подсчитал: я должен платить ровно в два раза больше, чем зарабатываю в дензнаках (о червонцах не говорю — их я не видел уже сто двадцать лет). И если ты не признаешь, что я форменное чудо, фокусник, превращающий пустое ничто в материальное, то ты никакой не учитель и недостоин обучать недотеп разуму, поскольку сам им не блистаешь. А теперь, если тебя и вправду почему-то интересует зарплата, оглянись вокруг и сообщи: как это тебе нравится?

Здесь было на что смотреть! Сплошные книги, из-под которых едва проглядывали стены. Хозяин отбирал те, что мне нравились, оценивал их и в конце месяца выдавал — ровно на пять рублей. Так в течение зимы я стал владельцем саблинского собрания Кнута Гамсуна, восьмитомника Бернарда Шоу (тоже Саблина

[59]

), роскошных брокгаузских изданий Шиллера и Шекспира, а в заключение — Гюго и Флобера. «В заключение» не потому, что бросил репетиторство, — нет, оно продолжалось, но сам хозяин исчез, навесив замок на дверь лавки.

3

Много важного произошло со мной летом и осенью 1929 года. У меня вдруг появилась возможность переквалифицироваться из физика в астрономы. После лекции по теории определителей (я очень любил этот раздел математики) меня подозвал Иван Юрьевич Тимченко.

— Ко мне обратился директор нашей астрономической лаборатории Александр Яковлевич Орлов. Ему нужен хороший стажер из молодых математиков. Я посылаю ему на выбор троих — вас, Дьякова и Капрова.

Об Анатолии Дьякове я уже говорил — повторю самое важное. Усатый, подвижный, говорливый, он давно занимался астрономическими наблюдениями — сперва в областной школьной обсерватории на Нежинской (или Новосельской?) улице, потом в любительской взрослой (она размещалась впритык к государственной). Для него не существовало иной дороги. Он не просто любил астрономию — он жил ею. Судьба его (впрочем, как и у многих из нас) была очень неровной и путаной, успехи чередовались с провалами. В конце концов в глубине Сибири, в Горной Шории, Дьяков создал свою собственную обсерваторию — и начал предсказывать погоду для всего мира. Он стал очень известным.

Капрова я помню значительно хуже. Студентом он был неплохим, любил математику — вероятно, поэтому Иван Юрьевич и рекомендовал его Орлову. Была у него одна странность: оставаясь в одиночестве, он любил негромко постукивать по чему придется — то локтем, то пальцами. Однажды мы вдвоем кого-то ждали в аудитории. Капровский стук по парте складывался в какую-то мелодию. Я пересел поближе — Капров застучал громче. Мелодия определенно была знакомой, но я не мог вспомнить, откуда она.

— Героический марш из третьей симфонии Бетховена, — со вздохом сказал Капров. — Давно хочу проиграть его с начала до конца, но он плохо выстукивается.

4

Одним из самых важных событий осени 1929-го стала моя дружба с Оскаром Розенблюмом.

Еще до этого, сталкиваясь в студенческой толпе, мы непроизвольно поглядывали друг на друга — взаимная заинтересованность была необъяснимой, но явной. Мы неизбежно должны были познакомиться — потому что были к этому готовы.

Знакомство произошло, когда мы столкнулись у дверей университета — и непроизвольно поздоровались. И в затруднении замолчали, потому что не знали, о чем говорить. Наконец Оскар выдавил из себя:

— Вы куда-то идете — я не помешал?

— Я иду на заседание литкружка при «Черноморской коммуне». Вы там не были?

5

А теперь — о моей первой жене.

Я снова увидел Фиру летом 29-го — на вступительных экзаменах.

После моего бегства из профшколы она училась там еще год. Я уже успел забыть всех наших девочек — ее, Лиду Гинцер, Юлю Клемперт, обеих Жень — Нестеровскую и Чабан, Долю Оксман… В свое время я не увлекался ни одной из них — а Фиры даже побаивался. Она была самои экстравагантной и непредсказуемой и верховодила в своем окружении.

Однажды в школе она подошла ко мне, погладила по голове и сердито сказала:

— Причесываться надо! Вихры торчат.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Зрелость

/Пропущенная иллюстрация: Одесса в 1930-е гг./

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Одесса

1

Подошла пора строить семейное гнездо — и оказалось, что я мало приспособлен к этому неизбежному занятию. Я потратил слишком много сил — и даже ярости, — отстаивая свою самостоятельность перед властной и крутой мамой, чтобы теперь, в той семье, которую выстраивал сам, суметь отказаться от завоеванного.

Но сейчас со мной боролись уважением и любовью.

Сначала мне казалось, что главная помеха нашей жизни — Яков Савельевич. Слишком уж много мне наговорили о его верности еврейским традициям и неприятии смешанных браков, да и контрольные его визиты (вечерние и утренние) особой радости не приносили. Позор, который свалился на меня, когда я, голый, прятался за пианино, жег душу. Я, не имея фактически ни гроша, повел себя по-диктаторски, хамски и дико, потребовав, чтобы моя жена и ее мать отказались от помощи отца. Я использовал свое право главы семьи — хотя вряд ли имел особые основания на него претендовать. Собственно, база у моих претензий была одна — Фирина любовь, и я бесцеремонно ее использовал.

— Я уеду в Ленинград к Эммочке, а ты живи как сможешь, — сдалась на требование дочери плачущая Любовь Израилевна.

Реакция Якова Савельевича на известие о том, что младшая его дочь выбрала себе мужа, не спросившись у отца и матери, была очень резкой — но все же не такой, как опасались.

2

Она была очень странной, весна 1930-го.

Я все больше уходил от реальной жизни в мир философии семнадцатого — восемнадцатого столетий, в мир Декарта и Ньютона, Спинозы и Лейбница, Дидро и Канта. К тому же я бредил средневековьем, временем высокой мысли и покоряющего искусства. Я наяву воображал вокруг себя узкие улочки, здания поздней готики, стремящиеся в небо, в истинное царство духа. Божественность (эта главная особенность средневековья) вливалась в меня даже с крикливых южных бульваров. Я жил, двигался, мыслил в двух мирах. Наверное, я был просто болен иносуществованием в обыденности. И выводили меня из этого бреда два человека — Ося (во время наших философских бесед) и Фира (в часы нашей нежности).

А реальное время, и прежде неспокойное, становилось все более грозным.

На селе совершались перемены, не поддающиеся разуму, — тому самому, практическому, о котором так много говорил Кант. Правительство поссорилось с крестьянством, так это выглядело со стороны. Что ж, наркомы у нас были высокоидейные — тем хуже для мужиков, которые эти идеи не разделяли. Надо, надо им перестраиваться!

Но мужики перестраиваться не пожелали — они начали бороться единственным доступным им способом, который был равнозначен самоубийству. Они бросали землю своих — от времен Рюрика — предков, оставляли родные дома и устремлялись в города, на умножавшиеся промышленные стройки. Одессу заполнили новые беспризорники — не бездомная детвора, густо заселившая подвалы и подворотни после гражданской войны, а вполне солидные мужики, а чаще — женщины с детьми, ищущие пристанища. Карточки на хлеб были введены уже больше года назад — шли слухи, что по ним вскоре перестанут что-либо выдавать. Голода еще не было, страх перед ним опережал его появление. На селе творилось что-то немыслимое, но что именно — мало кто знал: газеты молчали, на партийных собраниях хвастались умножающимися достижениями, на улицах и дома говорили шепотом — все еще с гражданской твердо запомнили, что ЧК недолюбливает громкоголосья.

3

Однако вернусь к началу нашей дружбы.

Характерной особенностью нашего быта было то, что, знакомясь, мы спрашивали, где кто работает. Речь шла не о призвании и увлечениях, не о страсти самовыражения — только о служебной принадлежности: должности, чине, профессии. Это было типично для винтиков государственного механизма эпохи всепожирающего гоббсовского Левиафана.

[89]

А мы все были винтиками…

Я, естественно, спросил Сашу, как ему учится в Ленинградском университете. Услышав, что плохо, — работа не оставляет времени на учебу, — поинтересовался и работой. Он ответил не сразу, а когда я стал настаивать, буркнул:

— Это не работа, а служение.

— Кому же ты служишь, Саша?

4

В тридцатом году жизнь моя круто поменялась. Но сначала — несколько общих замечаний.

К этому времени централизация в России приобрела невиданные размеры: прежняя российская монархия на фоне Центрального Комитета партии смотрелась чуть ли не детской игрушкой. А в ЦК почти бесконтрольно властвовал его Генеральный секретарь. Ни один русский император не имел такого влияния на общество, как Сталин. Большевистская практика полностью опровергла примитивную марксистскую теорию о роли личности в истории. Массы перестали быть движущей силой. Жизнь общества стала определяться характером вождя.

А вождь спешил и рубил с плеча — во всяком случае, так это выглядело со стороны. Правда, любую спешку вначале неторопливо обдумывали, просчитывая все последствия, — и лишь потом объявляли аврал. Расправа с крестьянством в начале тридцатых годов была разработана в двадцатых. Террор тридцать седьмого исподтишка подготовили чистки партии и общества двадцать девятого — тридцать первого. Плановым в этой стране было не только хозяйство.

И одной из форм подготовки к грядущему террору (хоть и мелкой, но характерной) стала расправа с научной интеллигенцией. Именно в эти переломные двадцато-тридцатые годы Академию наук заполонили молодые советские ученые, а в вузах начали пересеивать сквозь идеологические сита старую профессуру — в первую очередь, естественно, гуманитарную. Впрочем, гуманитариями дело не ограничилось: гигантски развивающейся индустрии требовались специалисты — а для этого были необходимы все новые и новые вузы, все новые и новые преподаватели.

Оскар и я — к счастью или к несчастью — попали в категорию «наших людей». Нас вызвал профессор Леонид Орестович Пипер, который читал в институте курсы диалектического и исторического материализма, и предложил поработать вместе с ним.

5

Нет, обаятельнейший Леонид Орестович Пипер покорил нас с Осей отнюдь не своей философской эрудицией. Удивительна была его жизнь, необычен был его характер. Меня вообще окружали воистину талантливые люди. Некоторые даже сумели реализовать свои интеллектуальные способности: кто — частично, кто (гораздо реже) — полностью. Но большинство все-таки пропадало, так и не осуществив себя. Страна моя была тюрьмой талантов. Любое дарование — это своеобразие, для претворения в жизнь оно требует интеллектуальной и гражданской свободы. Ни той, ни другой не существовало и в помине, а всякая нестандартность подавлялась как нечто имманентно опасное. Леонид Пипер всю сознательную жизнь пребывал в недрах этой жестокой давильни — пока она не расплющила и его самого, одного из своих создателей.

Его происхождение было удивительным. Король Карл XII, вторгаясь в Россию, прихватил с собой не только генералов, но и премьер-министра Пипера, произведенного в графы. Под Полтавой этот граф Пипер попал в плен. Он сидел за банкетным столом среди шведских военачальников, когда Петр Первый благодарил их за то, что они научили русских воевать и дали себя побить. Однако у императора был крутой характер: поблагодарить пленников он поблагодарил, но тут же сослал их подальше от театра военных действий — на всякий, знаете ли, случай. Пипер попал в Сибирь и после войны остался в России — видимо, боялся появиться перед шведами, над которыми когда-то начальствовал. Леонид Пипер, сын графа Пипера, начальника Петроградского порта, был его потомком. Молодой аристократ, барич по происхождению, обхождению и привычкам и — одновременно — член РКП (б), партии русских большевиков.

В четвертом томе «Философской энциклопедии» о нем сказано: родился в 1897 году, член ВКПб с 1918, с 1921 — на педагогической работе, окончил ИКП (Институт красной профессуры), профессор Одесского (1928) и Ленинградского (1933) университетов, в апреле 1941 года расстрелян, посмертно реабилитирован.

За этой довольно обычной биографией скрывалась потрясающая необычность. Двадцатилетний граф отказался от привычек и традиций своего рода и своего класса и, полный великой и горячей мечты о неизбежной грядущей справедливости, вступил в партию злейших врагов своей семьи. Он был всей душой с этими людьми, но они ему не верили (из графьев же!). В гражданскую его направили следователем в ЧК. Страшное испытание — и точный расчет: если только притворяется, что наш, пускай становится проклятием для своего рода, исчадием ада для своего круга — тогда, кроме нас, ему некуда будет податься. Какая трагедия за этим стояла? Как воспринял он кровавую цепь, навеки — грузом вины и проклятий — привязавшую его к чужой повозке? Остался ли верен мечте своей юности? Не ужаснулся ли при виде крови и грязи, которыми она покрылась?

Мы никогда не задавали ему этих вопросов — наша дружба так далеко не простиралась. Он разрешал нам спорить с ним и втайне им восхищаться, но в душу его у нас пропуска не было. Он всегда оставался аристократом — ухоженный, бледнолицый, с белыми и пухлыми, страшной силы руками.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Ленинград

1

Квартира, которую нашли Фира и Борис, была типичной коммуналкой: несколько комнат, по-гостиничному вытянутых вдоль коридора, не то второй, не то третий этаж. Дом стоял на площади Льва Толстого, на пересечении Каменноостровского (тогда — Красных Зорь) и Большого проспекта Петроградской стороны. На первом этаже размещалась столовая (вскоре она стала рестораном «Белые ночи»). В сторону отходил переулок, застроенный высокими тяжеловесными домами.

— Модерн, конечно, но какой! — сказал Борис, знакомя меня с окрестностями. — Белобородов,

[155]

Щусев

[156]

… Белобородов сейчас строит в Финляндии, а Щусев остался у нас.

Фира уже приискала себе место в одной из театральных трупп — театре Радлова, ставившего, если не ошибаюсь, одну классику. Роли ей доставались маленькие, ни в одной она не блеснула, зато подружилась со многими актрисами — одну из ее подруг (у нее была очень знаменитая фамилия — Гамсахурдия) я хорошо запомнил.

А молодой артист Борис Виноградов влюбился в Эмму, Фирину сестру, и отбил ее у прежнего мужа Вичика. Борис был красавец и умница, Вичик ни тем, ни другим не брал. Брак начинался очень счастливо — а вот закончился трагически (впрочем, не по вине Эммы и Бориса). Перед войной театр Радлова гастролировал на Северном Кавказе, попал там в оккупацию, в полном составе переселился в Германию и натурализовался на Западе. Борис вернулся в СССР уже после смерти Сталина — с немецкой женой. Немка не вынесла нашего быта и убралась к себе на Рейн, а он, одинокий, так и не нашел себе места на родине и постепенно спивался, пробавляясь лишь посылками западной жены.

Вскоре Фира поменяла труппу Радлова на театр Ваграма Папазяна (он состоял всего из нескольких артистов). Сам Папазян недавно вернулся из Парижа, где его признали одним из лучших Отелло в мире. Созданная им труппа выспренне именовалась «Ленинградский театр классики», но театром-то как раз и не была: просто несколько второстепенных актеров обслуживали одного премьера.

2

В первые мои ленинградские дни к нам приехал Саша Малый.

Он недавно (и притом досрочно!) вернулся из Америки и поселился в Москве, навеки распрощавшись с Ленинградом. Мне его приезд показался удивительным. Дело было не в том, что он решил появиться на берегах Невы, — просто ему предложили продлить командировку, а он наотрез отказался. И написал в заявлении, что уже шесть месяцев находится в главной капиталистической стране мира и до тошноты наглотался ее торгашеского духа. Больше невмоготу — надо срочно глотнуть свежего воздуха социалистической родины! Об этом мне рассказала Фира.

— Неужели так и написал? — удивился я. — Я до сих пор не замечал за ним глупостей.

Фира засмеялась.

— И не заметишь! От поездки в Америку он нисколько не поглупел. И, как умный человек, вовремя сообразил, что Рая слишком красива, чтобы оставлять ее на второе полугодие в московском одиночестве.

3

От площади Льва Толстого до короткой улицы Скороходова (почти всю ее занимал завод «Пирометр») был всего один квартал, но Саша и за этот недолгий путь успел напичкать меня кучей новых сведений.

Прежде всего я должен помнить, что главным вдохновителем заграничной поездки Саши был Кульбуш. Лучше всего было бы, конечно, если бы в Америку поехал он сам, но его за границу не пускают — вот Георгий Павлович и поратовал за своего молодого друга и ученика. И дал строгое указание: из двух конкурирующих в Штатах фирм — «Браун» и «Нортоп» — выбрать «Нортоп», ее продукция лучше. Но Саша перед отъездом получил еще одно указание, уже от самого заместителя Орджоникидзе Пятакова: покупать что подешевле, ибо если фирмы не прогорают в Америке, то любая их продукция на голову выше нашей (если мы вообще производим аналоги). Саша обнаружил, что приборы «Брауна» дешевле — и предпочел «Брауна». Пятаков был прав: изделия обеих фирм были выдающимися. Освоение брауновских аппаратов на наших заводах приведет к технической революции — в этом он, Саша, собирается убедить своего друга и учителя на сегодняшнем производственном совещании. Немцов, начальник их главка в Наркомтяжпроме, назначил ленинградскому «Пирометру» воспроизводить американскую продукцию. Он вскоре сам приедет в Ленинград, чтобы посмотреть, как на их заводе осуществляется лозунг «Догнать и перегнать!».

Саша говорил очень бодро и решительно, но я угадывал в нем неуверенность, почти робость. Мне показалось, что он побаивается предстоящего технического совещания.

Со мной дело оказалось проще, чем с фирмой «Браун». После проверки в проходной Саша провел меня в кабинет главного инженера. Кульбуш встал мне навстречу, крепко пожал руку, весело всмотрелся. Этот человек умел покорять с первого взгляда! Чуть повыше среднего роста, гибкий и быстрый, с красивым породистым лицом, украшенным светлой, хорошо ухоженной бородкой, он выглядел и очень умным, и очень добрым одновременно — сочетание отнюдь не ординарное. Он и был именно таким — и умным, и добрым: ум без ехидства и резкости, доброта без покладистости и рыхлости. И картавил он куда больше меня.

— Очень хорошо, что вы к нам пришли, — сказал он, дружески показывая на стул. — Наш завод заждался квалифицированного физика-экспериментатора.

4

В новом городе появлялись новые знакомые. Одна из встреч была весьма необычной.

В Ленинграде жил и наш с Осей одесский друг Николай Троян. Однажды он пригласил меня на какой-то семейный праздник. Гостей в просторной комнате набилось прямо-таки невпроход. Среди них выделялась очень привлекательная дама с исторической фамилией Палей и солидный мужчина — профессор философии Ральцевич.

Сначала я обратил внимание на Ральцевича. Он был хорошо известен в научной среде. Пару лет назад в печати появилась статья, подписанная тремя фамилиями, — его, Митина и Юдина. Резкая и категорическая, в полемическом стиле тех лет (он предписывал начинать все названия словами «против того-то или чего-то»), она обрушилась на Деборина и деборинцев как представителей меньшевиствующего идеализма. Именно тогда начался разгром философии, завершилась многолетняя дискуссия гегельянствующих марксистов и их противников механистов: оба течения были осуждены как ошибочные и вредные. Положения этой разгромной статьи были далеки от моих интересов, но встреча с одним из философских громил заинтересовала.

У нас сразу завязался разговор. И я с удивлением обнаружил, что Ральцевич совсем не похож на малокультурного научного вышибалу, какими представлялись мне все авторы статьи. Он был довольно интеллигентен, неплохо осведомлен о философских школах и вовсе не демонстрировал той узколобости (обычно ее называют ортодоксией), какой я ожидал. Говорили мы, естественно, не о статье — при всем желании быть приятным я не мог бы сказать о ней ничего приемлемого.

— Николай мне рассказывал о вас, — обратился ко мне Ральцевич. — Знаю о ваших временных неполадках. Любите ходить нехожеными тропами — такое о вас мнение. Не хотите выступить на философском семинаре у нас в Комакадемии?

5

Итак, из человека, воображавшего, что он — ученый, я стал производственником.

И вот что меня поразило. В пропуске, который я получил, была вклеена моя фотография и обозначена должность: «инженер лаборатории». И мне понравилось мое новое звание! Это было тем более удивительно, что в душе я всегда был принципиальным гуманитарием. Но я вынимал пропуск и любовался надписью. Я вдруг почувствовал почтение к профессии, которую мне навязал Саша.

И это не могло не сказаться на моей работе.

Завод первым в стране начал производство радиационных и оптических пирометров — аппаратов, измеряющих температуру от 700 до 2000 градусов. И производство это не пошло: ни один из приборов, скопированных с иностранных образцов, в серию не годился. В заводской лаборатории мне отвели специальный стол (практически у меня была отдельная комната). На столе лежали и западные прототипы, и наши копии, и я старался разобраться, почему одни работают, а другие (по виду — двойники) — нет.

Здесь я должен сделать несколько технических пояснений — постараюсь не выходить за рамки школьного курса физики.