Том 3. Новые времена, новые заботы

Успенский Глеб Иванович

В настоящее издание включены все основные художественные и публицистические циклы произведений Г. И. Успенского, а также большинство отдельных очерков и рассказов писателя.

В третий том вошли очерки и рассказы: «Новые времена, новые заботы», «Из путевых заметок по Оке», «Злые новости», и другие.

Новые времена, новые заботы

*

Книжка чеков

*

Иван Кузьмич Мясников, купец и фабрикант, покончив дела, за которыми нарочно приезжал в губернский город, возвратился в грязноватый нумер грязноватой гостиницы, приказал запрягать лошадей и стал собираться в дорогу.

— Что ж, Иван Кузьмич, мало погостили у нас? — помогая уложить весьма небольшое количество вещей отъезжавшего, говорил трактирный слуга. — Право, совсем и не погуляли в городе-то…

— Нагуляюсь потом. — Слава богу, хоть отделался!

Неплательщики

*

Для полной последовательности в изложении истории распоясовского кармана, с древнейших времен до настоящего времени, необходимо было бы, тотчас за рассказом о появлении в распоясовских палестинах Ивана Кузьмича с его теорией оборотов капитала, начать рассказ о появлении в тех же местах новой питательной железнодорожной ветви, так как «Иваны Кузьмичи» и «питательные ветви» составляют между собою неразрывный союз и друг без друга решительно не могли бы существовать. Иван Кузьмич потому только находит выгоду рубить, копать, рыть, пилить и вообще опустошать распоясовское добро, что железная питательная ветвь тотчас же, в мгновение ока, может за тридевять земель унести все это выкопанное, расколотое, распиленное, поваленное на землю и вывернутое с корнем из земли… Точно так же и новая питательная ветвь потому только не занесена сугробами, что с каждым днем растет количество Иванов Кузьмичей, а стало быть, и количество нарубленного, вырытого, распиленного, словом, количество опустошаемого, или, говоря газетным языком, «количество грузов». Не будь дороги, Иван Кузьмич не стал бы рубить и рыть: куда бы он девался со всем этим добром?.. Не будь Ивана Кузьмича, что бы взяла железная дорога с распоясовского населения, у которого нет почти ничего, кроме белого, довольно кислого квасу? Неразрывность связи питательных ветвей и Иванов Кузьмичей подкрепляется еще и тем обстоятельством, что как одни, так и другие одинаково развивают в распоясовском населении вкус получать

за все

чистыми деньгами: «чистыми деньгами» платит Иван Кузьмич за эти дремучие леса, каменные горы, за все эти «недра земли»; за «чистые деньги» тащит он все эти недра при посредстве, конечно, все тех же распоясовских обывателей на железную дорогу, а дорога, нагрузив добычу Ивана Кузьмича в свои новые вагоны, немедленно уносит ее за тридевять земель, оставляя распоясовским обывателям за нагрузку увезенного добра ни много ни мало —

по восьми гривен с тысячи пудов,

конечно, «чистыми деньгами» и, конечно, по взаимному соглашению.

Несмотря на крайне юмористический, хотя и вполне действительный размер вышеупомянутой цифры, тот факт, что распоясовский обыватель так или иначе получает «за все», им самим утраченное, восемь гривен серебром барыша чистыми деньгами, этот факт сам по себе уже достаточен для того, чтобы тотчас же со всею обстоятельностью исследовать цели, средства и результаты, имеющие быть от появления в глухих местах новорожденных питательных ветвей. Но, при всем нашем желании теперь же сосредоточиться на этом новом, продолжающем и развивающем теории Ивана Кузьмича явлении, мы не делаем этого сию минуту потому, во-первых, что боимся слишком долго останавливать внимание читателя на одном и том же и притом таком непривлекательном предмете, как мужицкий карман, — на предмете, сухость и тягость которого еще более увеличивались бы развитием такой трагической подробности, как физиология питательной ветви, а во-вторых, потому, что питательная ветвь, несмотря на свои молодые годы, уже успела ознаменовать себя такими яркими проявлениями, которые невольно охлаждают охоту умиляться перед шестнадцатью пятаками, оставляемыми ею распоясовскому мужику, и невольно заставляют подумать о другом. Чтобы не ходить далеко за такими неловкими проявлениями, упомянем хотя бы о том плачевном факте с этими же шестнадцатью пятаками, по которому оказывается, что, выдавая их распоясовцу чистыми деньгами чрез посредство какого-нибудь начальника станции, питательная ветвь совершенно иными путями, словно и не она, а кто-то другой, извлекает эти шестнадцать пятаков (пятаком больше, пятаком меньше, — не все ли равно?) в бездонную пропасть своего трехмиллионного бюджета… Факт печальный, но действительный. В ту самую минуту, когда распоясовец, превращенный Иваном Кузьмичом в истинного Лира и затем вновь возвращенный в мужическое звание восемью гривнами, в ту самую минуту, когда этот не король Лир, а Лир-мужик стал было уверять себя, что «вот, мол…

Такой по малой мере неджентльменский поступок бюджета новой питательной ветви сам по себе настолько ярок и весок, что, и не вдаваясь в особенные подробности, можно уж иметь общее понятие о достоинствах такого нового явления глухих мест, как железная дорога… И вот, принимая во внимание как смысл этого нового явления, так и смысл всего, что до него происходило в распоясовских местах, невольно устаешь, утомляешься от непомерно однообразной сути и старых и новых форм распоясовской жизни и думаешь — кто же те, кто по каплям выпивает эту реку бюджетов, сливающуюся из бесчисленных распоясовских ручейков? Как и чем живут те, кто не рубит, не возит, не пилит, не глупит, как распоясовский мужик, но для которых на потребу идет распоясовский труд, глупость — всё!.. Счастливы ли, довольны ли эти люди, стоящие у готового, у настоящих «чистых» денег, эти истинные неплательщики, хотя и не недоимщики?

Эти невольно родившиеся вопросы заставляют нас покинуть распоясовский карман, покинуть деревню, перенестись в город и обратить внимание уже не на карман, а вообще на состояние духа городского жителя, так как всякий город, даже такой крошечный, какой предстоит нам видеть, непременно стоит и держится потому, что через него идет ручеек из общего широкого и глубокого бюджета, и так как, живя на готовое, городской бюджетный человек блюдет несомненно какие-нибудь высшие духовные интересы…

Хочешь-не-хочешь

*

Заговорив с читателем о некоторых как бы случайных проявлениях «сущей правды» среди насыщенной всевозможною тяготою современной действительности, я возымел намерение остановиться на этих проявлениях поподробнее и с этою целью, как и всегда, обратился за материалом к единственному моему источнику — моей памятной книжке. И что же? Несмотря на то, что книжка эта представляет собою самую беспорядочную кучу разных заметок, вырезок, выписок, набранных случайно и на лету, кое-где и кое-как, записанных тоже как пришлось и чем пришлось (один раз даже шпилькой, а раза два спичкой), — несмотря на все это, то есть на беспорядочность и отрывочность всего попавшего в мою книжку, вся эта безалаберная куча в конце концов убеждает меня, что в проявлениях того, что я позволил себе назвать «сущей правдой», не только нет ничего случайного, но, напротив, — и именно в настоящее время, — повсюду обнаруживается усиленная жажда ее, этой самой сущей правды, что именно теперь, когда романиста начинает заменять зоолог, когда патентованные сердцеведцы находят возможным определить самые трудные минуты в жизни современного человека выражением «просто свинство», когда — в подтверждение доведенных до такой простоты взглядов на человеческую породу ежедневная действительность то и дело выдвигает факты, как нельзя лучше подтверждающие, что человек действительно — зверь, животное, достойное только холодного изучения зоолога, именно в такую-то минуту это доказанное и выясненное животное никогда не болело так

сердцем,

как теперь. Безалаберная и растрепанная книжонка моя необыкновенно упорно старается доказать мне, что именно

это

и есть новое, настоящее, то есть заправское в настоящее время; что человек если и не изжил в себе зверя, то во всяком случае узнал, что, действуя только во имя

себя,

во имя

своей

берлоги,

своей

породы,

своей

силы, захватывая для себя — кулаком, мечом, хитросплетенным законом — все, что подходило ему под руку, и разгоняя направо и налево все, что ему мешало, он хотя и достиг полной независимости в своей берлоге, но оказался один-одинешенек, потерял смысл и интерес жизни и почуял, что для того, чтобы ощущать жизнь, ему надо волей-неволей выползти из этой берлоги, идти к тем «другим», которых он разогнал от себя и которых согнул перед собою в три погибели; дать место в своем сердце новому ощущению — любви к этим «всем», «другим»… Почуял, что это необходимо сделать волей-неволей, что без этого он — нищий с пустою, хотя и золотою сумой и что без этого жизнь — не жизнь, а только

Такими чертами можно определить современную болезнь звериного сердца, впрочем только там, где возможны самые характерные и резкие проявления этой болезни, а именно — на западе Европы. В странах, где человек-зверь для собственного своего благополучия сумел проделать все, что зверю проделать возможно, где этот человек не церемонился, именно только во имя своих личных удобств, сотни лет губить целые поколения, не поморщив бровью, — здесь явления нищего с золотой сумой начинают обнаруживаться хотя и не столь повсеместно, но зато с поразительной ясностью. Потомок древнего рода, сотни лет воевавшего во имя одного только права личного благополучия своей породы, этот потомок в наши дни, получив в свои молодые руки плоды долгой и упорной борьбы своих предков, делаясь обладателем накопленных ими богатств, угодий, покоя, полной возможности собственного счастия, вдруг обнаруживает отсутствие аппетитов, завещанных предками, чувствует кругом себя пустоту и бессодержательность жизни в раззолоченной берлоге и не видит другого исхода для своего жаждущего жизни сердца, как уйти из этой берлоги, проникнуться сильными, долгими, ежедневными страданиями других. Факты такого рода во всей поучительной чистоте встречаются на Западе, среди наиотборнейших человеческих пород; правда, они еще довольно редки, но зато неизбежность их повторения делает эти редкие факты в высшей степени поучительными и весьма ясно рисующими будущее.

На Руси факты заболевания сердца «сущею правдою» встречаются не только не реже, чем там, у заправских зверей, но напротив, как утверждает все та же растрепанная книжонка, — составляют почти всеобщее явление; захватывают почти сплошь весь неплательщичий мир, да и к плательщикам иной раз перебираются. Но при таком сплошном заболевании движение во имя сущей правды в общем не имеет у нас той чистоты, ясности, естественности, какую имеют факты подобного заболевания на Западе, — а постоянно или по крайней мере очень и очень часто заключает в себе подмесь совершенно не идущих к сущности движения осложнений, подмесь иной раз просто скверную или просто смешную… Такие червоточины в движениях отечественной мысли происходят, разумеется, всё от того же «случая», о котором уже было обстоятельно говорено в предыдущем очерке и который не только властвует над отечественным карманом, но распоряжается и совестью. Сегодня вдруг, неожиданно, делается не только возможным, но прямо обязательным то, что еще вчера считалось не только необязательным, а прямо невозможным, противозаконным. Таким образом оказывается, что как бы ни было хорошо это ставшее возможным нынче и невозможное вчера — в самый день появления его на белый свет в нем уже есть червоточина — принудительность; запрещая вчера, оно сегодня начинает гнать к тому же, вчера запрещенному; появляясь внезапно, оно застигает постоянно врасплох даже друзей своих, и потому над всем этим внезапно поднятым народом постоянно висит «хочешь-не-хочешь». Стало быть, именно во «внезапности» разного рода возможностей лежит причина как того что всякая хорошая и дурная возможность сразу захватывает громадную уйму народа, так и того, что народ этот, вообще

В настоящей «болезни русского сердца» — болезни, составляющей самую видную черту нашего времени, — главную существенную роль играет, разумеется, отмена крепостного права, то есть отмена целой крепостной философской системы. Для огромного большинства русских людей на другой день по освобождении крестьян оказалось необходимым ввести в собственное сознание такие понятия, которые вчера еще были совершенно ненужны, а сегодня сделались необходимы. Оказывалось необходимым дать место в своем сознании идее равноправности, идее, которая вчера была преступлением; оказывалось необходимым признать неизбежность труда, допустить вмешательство правды в человеческие отношения. Понятия равноправности, труда внезапно и неожиданно вторглись в сознание громадных масс народа, предстали перед помещиком, перед портным, который шил на помещика, перед ямщиком, возившим в город, перед хозяином постоялого двора, перед трактирным служителем, угождавшим барину, перед чиновником, хлопотавшим за него в судах, перед женой чиновника, его сыновьями, дочерями и т. д. и т. д. — до бесконечности. И весь этот народ, еще вчера не знавший о существовании этих новостей, сегодня должен был знать, что эти новости и суть «настоящие», а та философия, которою он жил, — не заправская, не настоящая… И вот является неисчислимая масса народа, обязанная «думать» об этом неожиданном новом и жить во имя этих новых понятий, обязанная непременно носить их с собою каждый день и каждый час… Ясно, что это народ — больной «сердцем», непременно больной, потому что в общем над всей этой кучей висит неизбывное «хочешь-не-хочешь».

На старом пепелище

*

— Был на почте?

— Сейчас бегал.

— Ну что же?

— Да ничего нету.

Неизлечимый

*

I. Глухой городок

…Летние месяцы прошлого года мне пришлось провести в одном маленьком уездном городке средней полосы России. Жил я у моего старого знакомого, занимавшего в этом городке должность уездного врача… Скучное это было житье… Если бы не частые поездки в уезд, которые моему приятелю по обязанностям службы приходилось делать чуть не каждую неделю, поездки, в которых и я принимал постоянное участие в качестве простого наблюдателя, — я не знаю, помянул ли бы я добром эти летние месяцы, проведенные «в гостях у друга».

Городок принадлежал к числу самых заброшенных, самых бедных и глухих провинциальных углов, в котором, кроме всех видов бедности и всех видов неразлучного с бедностью невежества — то забитого, робкого, беспомощного, то самодовольного и поэтому еще более, чем другие сорта, отвратительного, — помимо всего этого, хорошо и давно знакомого всем знающим русские захолустья, городок этот поражал всякого, даже постороннего зрителя, и поражал очень неприятно явными признаками вымирания тех ничтожных крупиц жизненной силы, которая в прежнее время давала ему хоть и «кой-какую», но все-таки возможность существовать, жить, иметь хоть и крошечные, но все-таки действительные цели, побуждавшие его, перебиваясь изо дня в день, надеяться на что-то в будущем… Новые времена сразу убили эти крошечные цели существования, оставили городок вне круга железных дорог, а следовательно, и вне принесенных ими денег, вне новых родов заработка, новых пунктов труда. Инстинктивное сознание собственного всегдашнего бессилия подсказало городку, что ни этим новым дорогам, ни этим новым деньгам и заработкам незачем и никогда не придется идти в этакую глушь, и вследствие этого сознания все, что было побойчей, помоложе, ушло из города, покинув свои дедовские, почернелые, с переломленной пополам высокой гнилой крышей дома, и оставило в них доживать свой век тех, кто не умел жить и наживать деньги «по-новому», кто отчаялся и махнул рукой…

Городок подгнивал, разваливался, заколачивал гнилыми досками гнилые окна и двери опустевших домов и лавок и беспрестанно, ежеминутно роптал, роптал на бедность, на то, что нечем оплатить патента, что вон еще идут какие-то права, за которые «опять же отдай», что не только отдавать и получать новые права, а и кормиться не на что, что торговли нет никакой, что хорошо бы было, ежели бы господь призвал к себе и успокоил… Эти жалобы и причитанья слышались всегда и повсюду: причитал лавочник, продавая захожему солдату пучок махорки, причитал за стойкой кабатчик, наливая проезжему мужичку стаканчик вина, причитала торговка рубцами и печенкой, сидя на горячем горшке с своим товаром и чувствуя, что скоро совсем переведется на белом свете всякий покупатель… Словом, где бы ни находился уездный человек, что бы он ни делал, — стоял ли за прилавком или так дома сидел на крылечке перед отходом ко сну, — он постоянно роптал, причитал и постоянно приходил к той мысли, что ему осталось одно — с миром принять праведную кончину. Такого рода уныние проникло всюду, где прежде было относительное довольство, где по воскресеньям дымился пирог и где всегда нашлась бы новая чуйка или шалевый платок, чтобы пройтись к обедне или погулять… Что же сказать об унынии того уездного люда, у которого никогда от сотворения мира не было ни прилавка, ни пирога, ни чуйки и который всегда жил кое-как и кой-чем? Существование этого народа в данную минуту было поистине фантастическое. Нижеследующий разговор, который однажды пришлось вести мне с толпою этого уездного люда, даст читателю, я полагаю, некоторое понятие об этом сказочном существовании.

— Как же вы живете-то? — спрашивал я.

— Да бог ее знает как! — отвечали мне.

II. Рассказ

В один из первых дней после моего приезда в городок, когда мы, отобедав, отдыхали — один в одной, другой в другой комнате — и когда в доме, на дворе и на улице царствовала невозмутимая тишина, в пустом зале вдруг раздался голос:

— Иван Иваныч, а Иван Иваныч!

— Что вам? — отвечал мой приятель из своего кабинета.

— Да мне бы два словечка хотелось…

Говоривший, по-видимому, стоял на улице или на дворе и говорил в отворенное окно.

III. Вечерком в глухом уголке. — Рассказ

Два или три дня, следовавших за разговором под окном, я почти не видал дьякона. Он сидел в своей бане, должно быть прилежно занимаясь чтением сочинения «до человека», сидя до поздней ночи, и только раз или два во все эти дни, и то на минуту, подбегал к окну спальни моего приятеля, чтобы задать вопрос и уйти…

— Хелиасты, Иван Иваныч, что такое? — спрашивал он.

— Хелиасты?

— Вот тут сказано:

«так же, как тысячелетнее царство для хелиастов…»

— То есть как же это «так же»? Надо прочесть всю фразу…

IV. Учительница

— Случилось это совершенно неожиданно. Еще бы годик-другой — и на моей совести наросла бы такая кора, которой не прошибить бы никакими пулями. Но вышло иначе. Дело произошло самым простым манером. Приехала к нам в село учительница в земскую школу, госпожа Абрикосова. Фигурка из себя довольно поджарая, хлябковатая… и

из новых.

Очень это нас смешило с отцом Иваном. Привыкнув смотреть на все людские дела и помышления как на средство получить кому-нибудь с кого-нибудь рубль, мы не могли без смеха видеть того, кто думал иначе. Кроме того, все

новое,

само по себе, нам уже казалось глупостью. У нас были примеры помещиков, затевавших в своем хозяйстве новые порядки и кончавшие разорением, при всеобщем смехе соседей и всех опытных людей. У нас были перед глазами тысячи нововведений правительственных, которые оканчивались ничем или подтверждали только нашу теорию, то есть нововведение было

только так,

а суть состояла в уменье, во имя этого нововведения, как можно больше получить пособий, прибавок, разъездных, подъемных и, наконец, награду, — конечно, если можно, денежную.

Только так

смотрели мы и на крестьянскую школу. «Все рубликов пять дай сюда», — говорил отец Иван, определяя этими словами и цель существования школы и личные к ней отношения. Судите теперь, как было нам смешно смотреть на госпожу Абрикосову, которая на наших одеревенелых, свинцовых глазах стала добиваться чего-то от сельского общества, суетилась, бегала из угла в угол и роптала. Очевидно, она хотела произвести какое-то нововведение, а мы, глядя на то, как к ней относилось сельское общество, тоже смотревшее на ее нововведение

только так,

как оно надувало ее и сердило, могли только хохотать, сидя за чайком, и удивляться вновь прибывшей учительнице.

— Получала бы себе свои десять рублей да сидела бы смирно, — говорили мы.

— Чего еще? — говорил отец Иван. — Десять рублей — хорошие деньги!

— Еще бы!.. Задаром-то!..

— Это и я бы, пожалуй, взялся так-то… Право… да что же! — говорил отец Иван. — Всё —

«дай сюда»!

V. Болезнь

— …Вот таким-то манером и настигла меня, милостивый государь, беда, мучения и болезнь… Нежданно, негаданно в освинелую мою душу вдруг влетело что-то божеское, — и стала мне чистая смерть от этого… И откуда бы этому всему взяться? Что такое эта госпожа Абрикосова? Истинно говорю вам — никогда она не представляла для меня интересу, и нехороша, и все… А вот поди ж!.. нет, уж это, надо думать, время такое настало, что совесть начала просыпаться даже и совсем в непоказанных местах… Примерно взять ежели мою душу: место тут для чистой совести весьма неудобное, — ни стать, ни сесть, а ведь пришла же! И на госпожу Абрикосову тоже как-нибудь нашло. Этаким манером, хоть как и на меня… И ее выгнало из каменных палат… Такое время… судебное…

Как бы там ни было, а засела у меня в голове мысль о правде… И стал я по ночам не спать — думать… Даже без ужина ложился. А это в нашем свином обиходе очень много означает — не поужинавши лечь… По ночам не спишь… Чешешься беспрерывно… Что значит, например, — мысль!.. И надумал я так, — что нет во мне правды ни на единый волос… По совести ли я взялся за духовную часть? — Нету. По совести ли вступил в брак? — Нет… Исполнил ли обязанности мои как лица духовного, да и просто как человека, которому господь дал сердце и совесть, — исполнил ли, говорю, их относительно своего ближнего? — Нет и нет… Заныло, заболело мое сердце — отроду не чувствовал я такой боли. И с каждой минутой все сильней становилась эта боль, потому что думалось все дальше и больше… Рад бы, всей бы душой рад был я думать меньше, даже бы совсем не думать — еще того было бы превосходнее, — нет! Лезет вот все дальше и дальше, без всякой жалости… Что говорят — не слышу, поддакиваю, в церкви стою с кадилом как сумасшедший и не понимаю — что это у меня в руках такое медное?.. Ей-ей!.. Страсть, как я мучился в ту пору…

Долго ли шло это, коротко ли — только почти что без остановки думал я до самого корня: выходило так, что надо бросить все, дом, имущество, духовное звание, — и во вретище идти, в поте лица своего вырабатывать хлеб… Вышло это совершенно для меня явственно и обстоятельно, то есть вот как на ладони. Оставалось только взять котомку на плечо, сделать все как следует, как по мыслям, то есть, выходило, — и шабаш. Вот тут-то и проснулся во мне свиной человек… Как стал я думать, что придется мне с тачкой, например, где-нибудь на пристани возиться — тут свиной-то человек и объявился…

— Да что ты, говорит, очумел, что ли? У нас теперь дом, покой, все слава богу, — а ты бросишь все да в поденщики… — Да так смешно мне представил, что просто-напросто покатился я со смеху… Ха-ха-ха!.. что я в самом деле за дурак!.. Да за что же это я спокою-то своего лишусь? И стало мне представляться, как это хорошо дома, с женой, и все прочее такое… И отец Иван вдруг представился чистый агнец (а то я его видеть не мог), и все прежнее так мне понравилось, что не расстаться — да и полно! Повеселел я так-то, аппетит получил, и уж так-то весело было мне у отца Ивана, что и сказать не могу.

Вышло таким образом, что сильна была совесть, измучила она меня в какую-нибудь неделю, а свиной человек был во мне еще сильнее ее. Так и пошло. Только я было обрадовался, что не думаю, что нету такого беспокойства, какое бывает у человека, ежели зашумит совесть; только было стал думать, что все пойдет по-старому, что пусть

Рассказы и очерки

*

Из путевых заметок по Оке

*

…Утро «духова дня» было прекрасное; солнце ярко осветило нищенскую каморку с ободранными стенами, которую я вчера вечером мог с трудом разыскать на постоялом дворе в селе Павлове, всем известном своими замками и стальными изделиями. Чудное светлое утро значительно освежило меня и расправило уставшие члены. Всю ночь пришлось валяться на полу (так как мебели в каморке не было никакой, кроме стола и стула) на дрянном войлоке, пропитанном насекомыми, и слушать ругань, песни гнуснейшего содержания и просто пьяное оранье и бормотанье мастерового народа, разгулявшегося по случаю троицына дня. Весь этот праздничный гам был слышен в каморке моей вполне ясно, так как улица, на которой стоял постоялый двор, была очень узка. Боже мой, что это были за песни! Я не могу привести здесь ни одной, хотя непосредственное участие в них принимали женщины, о чем свидетельствовали визгливые голоса, прорезывавшие пьяные басы и крикливые звуки гармонии мастеровых. К утру все это безобразие более или менее утихло, — и когда я встал, на улице было совершенно тихо: или спали, или опохмелялись и «поправлялись» потихоньку. Поднявшись с своего ложа, я отправился гулять. Удивительная бедность и неряшество поражали на каждом шагу. Село, ворочающее миллионами, как будто нарочно собрало массу всякой грязи и нищеты на том превосходном месте, где раскинулось. Оно стоит на высоком берегу Оки, и с горы на реку — вид прелестный (я был во время еще не спавшего разлива), на эти широко расстилающиеся перед глазами воды, по которым то там, то сям белеется парус или, чуть-чуть наклонившись набок и попыхивая черными, расплывающимися в длинный хвост клубами дыма, бежит пароход, на эти вереницы вершей, концы которых торчат из воды, вершей, полных рыбы, которая, впрочем, павловцу не принадлежала (по крайней мере в мою бытность река была достоянием одного монополиста), — глядя на все это, не хочется смотреть на самый город: все как будто доживает век, все как будто прожило лучшую пору, даже на каменных домах лежит этот оттенок нерадивости… Есть несомненно и богатые хоромы, но там живет не павловский рабочий человек, который собственно нас и интересует. На каждом почти углу прибит образ. Хозяин и хозяйка, выйдя утром на рынок, с кульком или с корзинкой, и приготовляясь торговаться и кричать с торговцами и лавочниками, — молится на этот образ и шествует уже смело. Унылые дома, пустынные улицы, на которых иной раз пошатывается пьяный мастеровой в одной рубахе, без шапки, клали на душу большой и тяжелый ком скуки. Походив таким образом час или два, посидев на берегу, я направился домой пить чай.

В широкой грязной кухне постоялого двора, — с полом, покрытым шишками сухой грязи, правда, подметенной для праздника, с окнами, в которые нельзя было рассмотреть, что делается на дворе, — так затекли и выцвели стекла, — я нашел кухарку. Она лежала на лавке, в новом ситцевом сарафане, в новом платке на голове, и спала.

При моем появлении она поднялась. Я попросил ее поставить самовар.

— Я еще давишь думала, пить будешь, поставила самовар-от, ан ты ушел… А тут заснула…

— Теперь праздник, гулять надо, а не спать, — оказал я.

Злые новости

*

Шестнадцать лет тому назад в жаркий июльский полдень на реке Черемухе, впадающей в Волгу, появился первый пароход. Медленно, сурово и вместе трусливо прокладывал он свой первый путь по этим девственным водам, между спокойно зеленевшими берегами… Целая армия мужиков с длинными шестами в руках толпилась на носу парохода; другая не менее значительная армия разного пароходного начальства наполняла капитанскую рубку… «Шше-есть!.. че-ты-ре-е!» — во всю мочь громкими голосами орала армия мужиков, поминутно выхватывая из воды мокрые и сверкавшие шесты… «Ти-шше! Сто-о-ой!» — гремели басы лоцманов, — и, повинуясь этим громким, ни на минуту не умолкавшим крикам, пароход то притихал, сердито ворча, то начинал свистать, дымил черными клубами дыма и безжалостно ломал тихую поверхность реки

Изумленные этим невиданным зрелищем, как вкопанные останавливались с граблями в руках толпы расфранченных, по случаю уборки сена, деревенских женщин, пестревшие по обоим берегам реки. Не понимая, что такое творится, эти простые люди испытывали в то же время ощущение чего-то удивительно страшного и вместе удивительно веселого… И вот, развиваясь с каждой минутой, это ощущение страшного и веселого разрешалось в какой-нибудь из зрительниц тем, что она, сама не зная почему, вдруг затягивала звонкую песню, начинала подплясывать и бить в ладоши… А за одной принимался петь, плясать и бить в ладоши весь расфранченный луг… И пляшет и поет он, в такт стуку пароходной машины, даже после того, как пароход прошел мимо.

Это нервное состояние, производимое странным, непонятным и чудным, — повторялось по всему протяжению Черемухи, где шел пароход и где его, видели люди. То же самое произошло и с жителями села Покровского, в котором пароход остановился на ночлег… Необыкновенное веселье и необыкновенный страх обуял жителей Покровского: мгновенно, как только пароход остановился у наскоро (еще весною) сколоченной конторки, наполненной народом, раскачав ее своими волнами и разбросав по берегу лодки, тоже наполненные покровским народом; точно в лихорадочном жару стали метаться эти испуганные и обрадованные люди с конторки на берег и с берега на конторку; молодежь — парни, девки, ребята — лазили на четвереньках у самого борта парохода, желая разглядеть, что там делается, и когда один из таких наблюдателей увидал, что внизу, из какой-то дыры, как из окна, торчит человеческая голова, — на него нашло что-то до такой степени непонятно одуряющее, что он тотчас же пошел колесом и продрал таким образом на самый верх крутого берега…

Целую ночь, покуда стоял пароход, продолжалось это нервное, близкое к истерическому, состояние, и когда на следующий день чудный гость, засвистав и задымив, ушел дальше, все, что жило в Покровском, чуяло, что случилось что-то новое, что теперь что-то стало не то, и действительно, впоследствии, спустя годы, всякий Покровский житель стал считать день первого появления парохода — днем, с которого в сельскую глушь начали являться разные злые и добрые новости. Пароход, снаряженный каким-то юным купеческим сыном, — быть может, пожелавшим, шуметь на газетный манер, — «росчал» состаривщиеся нравы захолустья, и вслед за тем в эти дряхлые нравы, в эти маленькие дела стали входить новые элементы, новые черты… Не прошло и года после памятного дня, как из неясно сознаваемого покровцами «нового» совершенно точно и определенно и для всех видимо обрисовалось одно явление, совершенно новое. Это явление, пришедшее за пароходом, было —

Из памятной книжки

*

I. Там знают

…Еду и сплю…

Быстро, легко и плавно несется уютный вагой по прусским рельсам; унылый перезвон колоколов, напоминающий благовест в бедный колокол бедной сельской церкви, дает знать, в легких просонках, что мы на станции. Но тело так устало от долгого пути, что не хочется поднять головы от подушки, чтобы взглянуть в окно, посмотреть на местность, на народ; еле-еле подумаешь про себя «станция, мол», перевернешься на другой бок, и дремота тотчас снова овладевает сознанием; чуть-чуть ощущаешь, что поезд тронулся, и опять спишь. Долго так ехал я и спал.

Вдруг… среди полного покоя и забытья что-то словно ножом ударило и в мозг и в сердце… ударило так больно, что я мгновенно вскочил с покойного дивана и долго не мог понять, что это со мной и отчего это? А между тем что-то больное, ноющее бежало по телу с самых подошв и подступало к груди, точь-в-точь как во время морской качки, когда пароход с высокой волны вдруг упадет куда-то низко-низко.

В моем сердце тоже что-то сорвалось и падало низко-низко… «Что это такое? Отчего? Что мне вспомнилось, что приснилось?» — допытывался я у самого себя и сразу не мог ничего сообразить, — я только смутно сознавал одно… через шесть часов опять буду дома… «Нет, не может быть! — решал я. — Два-три дня тому назад я так хотел вернуться домой, мне так стало скучно за границей… Нет!.. Не от этого!»

Но странное дело! В следующую за таким решением минуту сердце падало куда-то еще ниже, ушибалось обо что-то еще больней, и — увы! — всякий раз эти очень больные ушибы неразрывно связывались с сознанием, что вот через шесть часов буду дома, и опять… При слове «опять» мысль прерывалась в мозгу и продолжалась тупою болью в сердце.

II. Люди среднего образа мыслей

— И здесь все то же, все та же тоска и скука! Куда бы, в какой бы неведомый вам до сих пор угол русской земли ни занесла вас судьба, чрез неделю, через месяц вашего пребывания в этом углу вы непременно должны будете сказать самому себе эту унылую фразу:

— И здесь все то же! Та же тоска! Та же скука! Покуда идет знакомство с внешним обличьем нового для вас угла, покуда вы узнаете, где, что, как, куда пройти и проехать, покуда вы знакомитесь с новыми физиономиями, с новыми лицами, — еще ничего, еще есть новизна в материале, если не для мысли, то уж для глаза — наверное есть. Но как только глазу нет работы, как только им изучены линии улиц, домов, носов, глаз и ртов и как только приходится иметь дело с внутренним содержанием обладателей этих домов и носов, — увы! нечто вялое, расслабляющее невольно начинает вторгаться в вашу душу, и тяжелая, камнем гнетущая мысль о том, что «и здесь все то же», — разливает по всему вашему существу невообразимую тоску и, так сказать, зевоту. Все то же! Да, та же напряженная фальшь, та же безвыходность мысли, та же вообще аляповатость выдумки, которую приходится считать за общественную жизнь.

А ведь всё добрые, хорошие люди — и какая тоска!

Не предаваясь, однако, отчаянию и не осмеливаясь доставить себе болезненного удовольствия в изображении мук, которые умеет проделать с вашей душой и мыслью эта аляповатая выдумка, известная под именем жизни, — давайте соберемся с духом и всмотримся в этот густой и тяжкий туман, скуки, пронизывающий насквозь все, что ни живет в так называемом интеллигентном кругу провинциального общества. Кто тут из представителей этого общества распускает этот туман, кто если не виновник, то хотя тип, в котором бы свирепствующее повсюду удушье выражалось со всеми оттенками, со всеми симптомами, болезни и было бы поэтому вполне объяснимо и ясно? Вот задача; посильное разрешение ее разгонит, хотя на время, нашу собственную скуку…

Неустойчивость, неясность мысли, по нашему мнению, составляет причину того душевного состояния, которое определяется словом скука. Человек, который заблудился в незнакомом месте, стоит и не знает, куда идти и у кого спросить; человек, поставленный в необходимость делать дело, которое начато до него и конечной цели которого он не знает и не понимает, — такого рода положения, по нашему мнению, должны ставить людей в невозможность правильно мыслить и развивают в них поэтому то душевное состояние, которое близко подходит, к состоянию скуки, тоски, даже отчаяния, и, следовательно, там, где мысль человека находится в более благоприятных условиях, где она свободна (какая бы по качеству ни была она), там не будет уж упомянутого болезненного и тягостного душевного состояния. Всматриваясь с этой точки зрения в густой туман тоски и вялости мысли, опутывающей интеллигентный круг людей губернского города, мы довольно отчетливо начинаем различать среди общей массы этих людей две группы, непохожие, по направлению своих взглядов, друг на друга так, как Северный полюс не походит на Южный, — группы, идеи которых совершенно ясны, определенны для каждой из этих групп и, несмотря на всю громадность качественной разницы этих идей, не могут, вследствие полной определенности и ясности, быть причиною, корнем, откуда идет этот удушливый туман тоски. Эти группы, совершенно не равные по объему, — как уж сказано, — необычайно резко отличаются по исповедуемым ими взглядам на окружающее: одна группа — самая громадная, отхватывающая самую большую часть занимаемого интеллигентным обществом места, — в общих чертах исповедует собственное свое, личное благополучие, ставит себя, свое существо на первый план, требует себе, говорит

Шила в мешке не утаишь

*

г. Тестоединск

…Не ждите, чтобы я писал вам что-нибудь о «молодежи», о ее целях, планах, делах… Ни дел, ни планов, ни целей — нет, потому что нет молодежи, — она вся сидит по тюрьмам, по острогам. Можно с уверенностью сказать, что все мало-мальски желающее «новых» порядков удалено со сцены действия, на которой поэтому совершенно свободно действует «обыватель», обыватель покупающий, продающий, дармоедствующий и почитающий свое начальство. Действительно — обывателю простор, раздолье, и можно бы положительно было потерять голову, если бы — по счастливой русской пословице

«шила в мешке не утаишь»

— то «новое», которое казалось совершенно удаленным со сцены в лице русской молодежи, — не прорывалось там и сям, как шило из мешка, в самых, по-видимому, неподходящих для этого «нового» людях и делах…

Вот об этих-то проявлениях «нового», или шила, высовывающегося из корявого, скверного и дурно пахнущего провинциального мешка, я и намерен писать вам возможно чаще. По-моему — эти проявления должны непременно радовать всех вас, скитающихся за границей с постоянной мыслью о России и с постоянно сознаваемой невозможностью быть в ней и трудиться для нее. Неужели в самом деле вас не порадует хотя следующий факт из нашей тестоединской… ну, уж так и быть!.. жизни. Этот факт — из поповских дел, и все письмо посвящено им.

Вы знаете конечно, что такое проповедь, слово, речь, которые обыкновенно выгоняли слушателей из церкви, по причине своей догматической суши, и были вообще сигналом к «шапочному разбору» и к рюмочке «после обедни». Обыкновенно оратор — архиерей ли, простой ли поп — брал какой-нибудь текст из священного писания, например: «И шед — удавися», и, виляя часа полтора лисьим хвостом риторики, кое-как приплетался к царской фамилии или к благодетелю храма сего. Словом, это вообще была риторическая чепуха… Судите же, до какой степени я должен был изумиться, когда на той самой кафедре, где сотни лет кряду иереями и архиереями плелась эта чепуха, — раздаются, и притом с явным неподдельным гневом, такие слова, как «коммунизм», «уничтожение существующего порядка», «реализм», «вредный материализм»… Шило вылезло — вон где! из-под поповской рясы, при всем честном народе! — Это ли не ново и не приятно? За последнее время в Тестоединске было произнесено штук пять-шесть проповедей, в промежутке нескольких дней. Говорил и архиерей и простые попы, говорили тоже по случаю праздников и царских дней, начиная также с текста «и шед — удавися», путаясь в небе и в грязи и в царской фамилии, точно в длинных полах своей рясы, когда пьяные ноги не действуют, — и везде, во всей этой чепухе, из кучи, сложенной из текстов, доброхотных дателей, царей, цариц, их супругов и супруг и т. д., вылезало шило острое и колючее, вылезало то грозное будущее, — которого не утаишь.

Заграничный дневник провинциала

Уличная сцена. — Я возроптал на современность, — Сигары. — Коечто из газет: силы клерикалов; отправка рабочих в Филадельфию. — Студенческий конгресс. — Письма I. Мерже. — Г. Гамбетта. — Вообще довольно скверно, — Письмо Ж. Занд к Луи Улъбаху.

…Проходил я как-то на днях мимо одной из мэрий и от нечего делать остановился вместе с толпой других зевак посмотреть на свадьбу. Крыльцо мэрии было наполнено расфранченными мужчинами и дамами, с минуты на минуту ожидавшими приезда жениха и невесты. Угрюмое, казарменное здание и фигуры городовых на углу и на крыльце как-то странно смотрели на эту расфранченную, сияющую предстоящим праздником публику; эти цветы на голове и букеты в руках как-то вовсе не шли к пыльной чиновничьей мурье, с темными коридорами, запыленным, грязным полом и запахом махорки капораля. Я десятки раз видал и прежде эту уличную сцену, но обыкновенно бывало както так: посмотришь и пойдешь; на этот же раз контраст между веселым смыслом сцены и жестким впечатлением чиновничьей мурьи как-то очень сильно и неприятно подействовал на меня. А когда к толпе расфранченной родни, стоявшей на крыльце мэрии, подкатила новенькая, с иголочки каретка; когда из нее вышли жених и невеста, оба молодые, красивые, веселые; когда вся эта праздничная толпа, мешаясь с помшейскими и мешая запах цветов и духов с запахом махорки, направилась в глубину мрачной мурьи, — так мне стало скверно, тоскливо, что я, сам уж не знаю как, возроптал на цивилизацию, возроптал на то, что она, поглотив такую массу умов, жизней, пролив такую гибель крови, не только не осуществила так называемых «золотых грез», — что уж! — но даже удобств человечеству не дала никаких, если не считать за большое одолжение, что через семь тысяч лет по создании мира, наконец, ухитрилась провести в кухню к человечеству воду и на всем земном шаре вымостила асфальтом только парижские бульвары… Даже деликатного обращения с человечеством не выработала эта удивительная история удивительной цивилизации… Вот перед вами Ромео и Юлия, — положим, что жених и невеста, которых я видел в мэрии, точно любят друг друга так, как любили друг друга Ромео и Юлия; предположим, кроме этого, что читателю известны также в совершенстве те веронские ночи, которые проводили эти влюбленные, — поглядите теперь, что делает с ними эта цивилизация: после веронских ночей она, заприметив их страстную любовь, тащит их, с цветами в руках, в квартал, в часть!.. Ну, есть ли тут хоть капля приличия, деликатности? Какое же сравнение с этим плодом борьбы за благо человечества простой, милый, невинный «ракитовый куст» — свадебка вокруг ракитова куста?.. Где лучше впечатление: там, у куста, или тут, во французской, республиканской кутузке?.. Неужели из всей суммы этих боровшихся за счастие человечества умов и народов не могло выйти самого простого соображения, — что если ракитовый куст неудовлетворителен, то его надо заменить не кварталом, не кутузкой, а чем-нибудь поудобнее — каким-нибудь веселым храмом, а если уж храма много, то хоть сараем, что ли, просторным и чистым, хоть таким сараем, в каком здесь, в Париже, помещаются выставки экипажей и распродажи зонтиков… Нет! тащить в кутузку, в фартал… удивительно как деликатно и остроумно!..

Разогорченный этой аляповатой сценой (читатель, конечно, уж успел совершенно основательно объяснить себе причину такой чрезмерной раздражительности пишущего эти строки исключительно только скукой и бесцельным, а потому расстраивающим нервы скитанием по надоевшему Парижу), — разогорченный этой сценой, я уж не мог оторвать своей мысли от ропота на скудость результатов борьбы за человека, на ничтожность добытых этою борьбою плодов, и стало мне казаться, что человечество непременно должно же, наконец, заступиться за себя, обуздать эту цивилизацию, заставить ее держаться прилично и вообще образумить ее. На что это похоже: в Жомоне Французекая республика отнимет у меня сто штук сигар, — отнимает и не отдает. Мало того: роется в моих карманах, щупает бока, — есть ли тут хоть крупица здравого смысла? Я еду в эту республику жить, стало быть, буду пить, есть, курить; я везу ей, этой республике, доход, самый чистый; она будет тянуть с меня за эти мостовые, за эти деревца на улице, за спички, за табак, за железную дорогу, за омнибус, — словом, будет получать доход с каждого моего шага и, вместо того чтобы сказать мне спасибо, хватает за карман: «Отдай!»