Мусоргский

Федякин Сергей Романович

Это наиболее полная биография великого композитора-новатора. Дотошное изучение архивов, мемуаров современников и умелое привлечение литературных и эпистолярных источников позволили автору воссоздать объемный образ русского гения, творчество которого окружали глухое непонимание и далекие от истины слухи.

Сергей Федякин. Мусоргский

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

«И с того времени невидим бысть…» Есть сокровенное предание, пришедшее из русской истории, как стоял некогда среди лесов на берегах озера Светлояра город дивно украшенный. И звался он Китеж. Строили его люди с молитвой на устах, помогали им ангелы. И в лихую годину, когда подошли к его стенам Батыевы рати, вышли им навстречу воины-защитники. В жестокой сече одолели несметные вражьи полчища русских воев. И тогда жители Китежа, кто еще был жив, обратили молитвы свои ко Господу, чтобы не попустил он врагам разорить город и надругаться над храмами. И Божиею волею стал град Китеж невидимым. И остался таковым в веках, вместе с жителями своими. Лишь раз в году может явиться он человеческому взору, и то — лишь праведным очам. Да можно иногда увидеть его отражение в светлых водах озера — с ослепительным сиянием куполов, крестов на церквях — и услышать звон его колоколов.

Быть может, это блеснувшее на миг перед человеческими очами отражение родило и другой конец легенды, будто погрузился Китеж-град в светлые воды озера, в вечность. Там, в глубине, он и живет своей праведной жизнью. И если прийти на берег в тихостный час и долго слушать плеск воды, можно различить колокольные звоны. Они поднимаются со дна, из незримой глубины. Это — голос Китежа. Века протекли со времен его исчезновения. Над землей сменялись эпохи. Войны, кровь людская, разруха — чередовались с затишьем, медленными буднями. За ними шли опять потрясения — новые смуты, тревоги, печали, скорбь. А праведный Китеж живет все так же — своей древней и вечной жизнью…

«Преданье старины глубокой…» Оно поневоле приходит на ум, когда пытаешься единым взором охватить жизнь Модеста Петровича Мусоргского. И легенду о Китеже воплотит в музыке другой композитор, товарищ его молодости, Николай Андреевич Римский-Корсаков. И Жижецкое озеро, на берегах которого провел лучшие детские годы маленький Модинька, не похоже на Светлояр. Но то немногое, что известно о нем, вырисовывает перед мысленным взором «китежанина».

Легенда о чудесном граде — не только слово о святом месте. Это и особенность русской истории. Утраченное, почти забытое — вдруг воскресает из небытия. И разбитая Древняя Русь заново воплощается в Московском царстве. И эта, другая Русь, по-новому отзовется в Российской империи. Мусоргский, как мало кто из русских музыкантов, умел чутко вслушиваться в дыхание времен. И под его рукой воскресли и царство Бориса Годунова, и эпоха стрелецких бунтов, и зарождение петровской России. Столь же чутко он вслушивался в человеческие души. В его музыке могли звучать и живые детские голоса, и заунывные крестьянские судьбы, и жутковатое приборматывание юродивого: «Светик Савишна, сокол ясненький, полюби ж меня неразумнова…»

Но вот чуткий слух композитора касается миров непостижимых. И в его сочинениях звучит то голос смерти, то писк еще не вылупившихся птенцов, то — мифологические существа из сочиненной людьми вечности: Гном, Баба-яга, ведьмы на Лысой горе… Вот он вслушивается в Русь изначальную — и в звуках рождается «Рассвет на Москве-реке».

Глава первая

ИЗ НЕИЗВЕСТНОСТИ

Карево

«О герое нашем известно… родился в деревеньке… в семье… Отец… Матушка…»

Русский роман XIX века любил рассказывать биографии главных действующих лиц. Коротенькие — но теплые, мягкие. Вся жизнь персонажа до того мгновения, когда он начинал по-настоящему «врастать» в повествование, была подернута дымкой прошлого. Жизнь, которая рождалась под пером автора, могла быть удивительно похожа на реальную, как у Льва Толстого, но могла, напротив, казаться почти фантастической, как у Достоевского. А то — походила на действительность, но будто слегка подретушированную, как у Тургенева. Биография становилась волшебным мостиком из мира обычного в мир произведения. В ней — как бы небрежно брошенными штрихами — рисовался герой в далеком и недалеком прошлом, его родные и близкие, места, в которых текла его прежняя жизнь, а заодно и какие-то эпизоды из пережитого, привычки, свойства характера. И все вместе превращалось в тот словесный портрет, который готовил читателя к восприятию и поступков героя, и самого строя его души.

Почти о каждом известном историческом лице девятнадцатого века (полководце, государственном деятеле, ученом, писателе, художнике, музыканте) можно было бы написать нечто подобное. И плавно запечатленные черты характера да некоторые эпизоды из жизни, «подштрихованные» сведениями из «анкетных данных», начертали бы вполне объемный портрет.

О Модесте Петровиче, великом русском композиторе, такое повествование невозможно. В 1880 году, незадолго до смерти, композитор по просьбе иностранного издателя начнет набрасывать «Автобиографию»:

«Модест Мусоргский. Русский композитор. Родился в 1839 году 16 марта…»

Петербург

Детство закончилось в августе 1849-го. Петр Алексеевич отдавал своих детей в учение, и семья отправилась в Петербург. Вглядываться в это событие также непросто, как и в ранние годы Мусоргского. Вероятно, сначала были несколько таинственные для детского сознания разговоры родителей. Потом — сама новость: готовиться к переезду. Долгие сборы, хлопоты, тревоги взрослых и томительное ожидание детей. Они должны были услышать что-то замечательное о Петербурге: вряд ли мальчишкам рассказывали о той «изнанке», которая сопровождает жизнь в любой столице. День отъезда тоже теряется в дымке времен: собрались ли в начале месяца, чтобы успеть обжиться в Петербурге, или отложили отъезд на конец, чтобы мальчики уж сразу начали свою новую жизнь с учебы. Вряд ли у них были средства, чтобы тратиться на перекладных; по всей видимости, ехали на своих лошадях, тряслись по российским дорогам не один день, останавливаясь на постоялых дворах. То, что Модест уже не раз ездил на лошадях в гости, в том нет никаких сомнений. Но знал ли он дальние расстояния? Знал ли, к своим десяти годам, путь хотя бы до Торопца? Но даже если такие поездки и были ему знакомы, то все же дорога до Петербурга была дольше, а значит — должна была запасть в его сознание. Да и сама столица должна была сразу произвести впечатление.

Уже издали они могли разглядеть купола Троицкого собора. Затем Петербург их встречал массивной колоннадой Московских ворот, видом Царскосельской железной дороги и близлежащими низенькими постройками предместья. Величие и запустение были рядом, хотя именно величие блистательной северной столицы и должно было в первую очередь поразить глаз деревенского отрока.

Петербург 1849-го. На Аничковом мосту еще шла установка конных групп скульптора П. А. Клодта. Уже достроен Исаакиевский собор, но внутри идет отделка. Центр города, куда вписывался и Медный всадник, и Адмиралтейство, и длинная набережная, и Зимний, и Невский проспект с размашистым Казанским собором, и многочисленные каналы и реки, и витые чугунные решетки, — приобрел уже «царственный» вид. Город мог поразить. И мог испугать — и населенностью, и своим безразличием.

На исходе XIX века поэт Иван Коневской в письме другу начертает почти символический портрет Невской столицы:

«…В то время, как Москва и германо-романские средневековые города свиваются как гнездо, внутри их чувствуются живые недра, взрастившие и питающие их, обаятельные затаенными завитками и уголками своих закоулков, Питер весь сквозной, с его прямыми улицами, проходящими чуть не из одного конца города в другой; внутри его тщетно ищешь центра, сердцевины, в котором сгущались бы соки жизни, внутри — зияющая пустота, истощение».

Глава вторая ПРОРАСТАНИЕ

Начало

…Узелки в биографии. Они лишь поначалу кажутся цепью случайностей. Потом, спустя годы, десятилетия, века, — все отчетливей прорисовывается в этих цепочках то, что всего точнее можно бы назвать «дыханием судьбы». Свидетельств немного. За каждым с неумолимостью встает вопрос о его достоверности.

«…Вполне усвоил внешние достоинства Преображенского офицера: имел изящные манеры, ходил на цыпочках петушком, одевался франтиком, прекрасно говорил по-французски, еще лучше танцевал, играл великолепно на фортепиано и прекрасно пел, даже выучился напиваться пьяным, к тому же он бросил предосудительные занятия немецкою философией…»

Рядом с этой цитатой — и ей противоположная:

«…Нашел несколько офицеров, любивших музыку и усердно ею занимавшихся. Тут были и певцы и пианисты. К первым принадлежал некто Орфано, довольно приятный баритон, ко вторым — Орлов, носивший название „маршевого музыканта“, потому что особенно любил военные марши, и Ник. Андр. Оболенский, изрядный пианист, которому Мусоргский посвятил тогда же маленькую фортепианную свою пьесу, уцелевшую и до сих пор в рукописи…» (Эта пьеса «Воспоминания детства» появится осенью 1857-го.) «…Наконец, тут же в числе товарищей офицеров находился Григорий Александрович Демидов, впоследствии композитор романсов и в 1860-х годах инспектор классов Петербургской консерватории. Со всеми этими музыкальными товарищами Мусоргский часто встречался, и они занимались музыкой. При этом у них нередко происходили самые горячие споры и схватки…»

Первому свидетельству Николая Ивановича Компанейского естественно предпочесть второе, Владимира Васильевича Стасова. Компанейский более полагался на личный опыт, смело вписывая в биографию Модеста Петровича некоторые сюжеты из собственной жизни. Стасов строил свой рассказ на расспросах подлинных свидетелей. И то, что среди полковых товарищей было много любителей музыки, — свидетельство важное: Мусоргский в полку не только перенимал «лощеные» манеры бравого преображенца.

Прорастание

Реформа 1861 года не принесла ожидаемого результата крестьянству Российской империи. Ударила и по землевладельцам. Большую часть забот более деловой Филарет возьмет на себя. Но в его отсутствие, с мукою, в многочисленные дела по имению вынужден был вникать и Модест. В письмах Балакиреву 1861-го — отписка за отпиской: то должен «лететь к двум дельцам», то «разные народы понаехали по нашему делу и задержали», то по тому же делу должен мотаться чуть ли не целый день.

Разделить землю, луга, леса, — приготовить к размежеванию, да так, чтобы ни одна сторона не была в накладе, «с утверждением полюбовных сказок»… Документ запечатлел, что Мусоргские — особенно Филарет, он официально носил титул «мирового посредника» — сделали это самым достойным образом

[30]

. Братья горели желанием отпустить крестьян без притеснений. Похоже, к тому времени и относилась фотография, что затерялась в дали времен, оставив по себе лишь воспоминание: Филарет и Модест в крестьянских штанах и рубахах

[31]

. Это позже, в 1881 году, Филарет Петрович, разочарованный своими народническими порывами, бросит в записочке о своем брате Модесте странную фразу: «…всегда относился ко всему народному и крестьянскому с особенною любовью, считал русского мужика за настоящего человека (в этом он горько ошибался)». К тому времени Филарет поймет, что реальный народ не всегда похож на притесняемого праведника, которых рисовали русские писатели. Но Мусоргский был из породы мужиколюбцев.

«…Крестьяне гораздо способнее помещиков к порядку самоуправления — на сходках они ведут дело прямо к цели и

по-своему

дельно обсуждают свои интересы; а помещики на съездах бранятся, вламываются в амбицию, — цель же съезда и дело уходят в сторону», — это из письма Милию, посланного из Торопца 10 июня 1863 года.

«И что здесь или у нас за помещики! Что за плантаторы!» — это спустя почти две недели из того же Торопца — Цезарю. Свое сословие Мусорянин очерчивает едко и насмешливо: бессмысленные спичи и заявления в дворянском собрании, способные закончиться дракой, слезливые восклицания об утраченных правах, злая брань и потрясение кулаками с воплями о разорении. «Позволены дворянам собрания — они и собираются; позволено им ратовать о своих делах и делах земства — они и ратуют…» — Мусоргский подтрунивает над дворянством точно так же, как будет со злым весельем говорить об интеллигенции Блок в 1918-м. И это сказано Модестом Петровичем невзирая на то, что реформа уже сказалась на их собственной семье.

В начале 1862 года мать Мусоргского, Юлия Ивановна, уезжает в деревню: жить в столице уже дорого. Братья Мусоргские тоже наведались тогда в родные места. Пребывание было недолгим, но одно мимолетное впечатление для Модеста Петровича оказалось почти судьбоносным.

«Саламбо»

Год 1863-й готовил России несколько потрясений. И «Юдифь» была не самым ошеломительным. Сидя в крепости, заключенный Николай Гаврилович Чернышевский написал роман, само название которого звучало извечным русским вопросом: «Что делать?» Читатели, понимающие, чт

о

есть художественное слово, могли морщиться от этого произведения. Но книга Чернышевского имела особенную судьбу. Она увидела свет на страницах журнала «Современник». Журнал переходил из рук в руки, истрепанные страницы читались с жадностью. Потом пошли рукописные списки. Пусть роман был наивен, пусть автор сложные вопросы решал одним росчерком пера. Но о книге не только говорили (ругали, восторгались). Ей стали подражать. Роман, написанный довольно сомнительным художником слова, но несомненным политическим энтузиастом, заразил молодую Россию.

Две идеи заполонили умы юных современников: коммуна и образ Рахметова. И если подражать второму — жить одними испытаниями, готовить себя к самому трудному, для закалки характера спать на голой доске, утыканной гвоздями, — могли не многие, то коммуны стали расти как грибы. Молодые люди снимали общую квартиру и жили вскладчину.

Чернышевский легко доказал, что жизнь в коммуне, в одной квартире, дешевле, нежели жизнь одиночек. В реальности все получалось не так гладко, один мог внести в общую кассу сумму побольше, другой был ограничен в средствах. Начинались трения, конфликты.

За участниками коммун следили жандармы — идея и такого «социализма» беспокоила власти. О подобного рода общежитиях намеренно распространяли злые и вздорные слухи. И все же коммуны возникали. Они могли и не дать «экономии средств», но давали живое общение.

Осенью 1863-го Мусоргский, вернувшись из Торопца, поселится в коммуне братьев Логиновых. Место, где шестеро молодых людей найдут пристанище, будет не самым благополучным. Изнанка блистательной столицы, с болезненной чуткостью описанная Достоевским: дворы-колодцы, где человек окружен каменными стенами и только ясным днем может впиться страждущими глазами в клочок сияющего неба. Черные замызганные лестницы с кошачьим запахом. Бедное население Петербурга — пьяные, несчастные и забитые люди. Душная пыльная жара, или тяжелый туман с моросящим дождем, или сырая зима с липким желтоватым снегом. Подворотни, серые выступы стен, темные подвалы. Поблизости — чайные, трактиры, всякого рода питейные заведения. Здесь сдавались самые дешевые квартиры. Потому и зажить коммуной всего легче было именно тут.

На пороге зрелости

В феврале 1865-го появится «Молитва» на стихи Лермонтова. Он выбрал того поэта, в коем клокотал дух строптивый, упрямый, вечно непокорный, который многих смущал своим настойчивым вниманием к «демоническому». Но Лермонтову, как никакому другому поэту, удавалось и коснуться сфер непостижимых, божественных. И тогда в стихах его дышала тихая печаль, за строчками сквозила небесная синева. Поэт с мятежной душою мог быть смиренным. Мог кротко стоять перед иконой Богородицы:

Музыка, сливаясь со стихами, и запечатлела эту коленопреклоненную молитву. Но композитор убрал фразы, где росло напряжение: «Не о спасении, не перед битвою, не с благодарностью иль покаянием…» Он изменил «деву невинную» на «душу невинную». Строка: «Окружи счастием душу достойную…» — зазвучала: «Окружи счастием счастья достойную…» И он не решился повторить за поэтом последнюю строфу:

Он боялся говорить о последнем часе. И все изменения говорили сами за себя: поэт молился за

деву,

композитор молился за

мать.

Глава третья

ПЕРЕД «БОРИСОМ»

В преддверии нового замысла

Новая эпоха… Она наступала и в жизни Мусоргского, и в истории музыкального искусства. Зима 1867/68 года встретила ее жестокими морозами. Стоял тот ядреный русский холод, когда на улицу выходить не хочется. А разъездов и концертов было много.

К концу представлений во множестве экипажей, скопившихся у Дворянского собрания, чувствовалось нетерпение. Сумерки. Трепещущий свет фонарей. Возницы в тулупах, что недавно еще сидели нахохлившись, принимались ворочать пальцами в плотных рукавицах, стучать рука об руку. Лошади прядали ушами, фыркали, пуская густой пар из ноздрей, беспокойно переступали ногами.

…С середины ноября в зале Дворянского собрания шли концерты под управлением знаменитого Гектора Берлиоза. Публика, разгоряченная музыкой, в оживлении выходила на улицу. В чуть дрожащем освещении, в искристом блеске снежных сугробов, в темном воздухе слышались обрывки разговоров, возгласы, торопливые шаги расходящейся публики, стук отъезжающих экипажей.

Через много-много лет Римский-Корсаков припомнит эти выступления знаменитого француза: «Исполнение было превосходное: обаяние знаменитой личности делало все. Взмах Берлиоза простой, ясный, красивый. Никакой вычуры в оттенках». Это — «парадная сторона» концертов. Далее — «закулиса»: «Тем не менее (передаю со слов Балакирева) на репетиции в собственной вещи Берлиоз сбивался и начинал дирижировать три вместо двух или наоборот. Оркестр, стараясь не смотреть на него, продолжал играть верно, и все проходило благополучно. Итак, Берлиоз, великий дирижер своего времени, приехал к нам в период уже слабеющих под влиянием старости, болезни и утомления способностей. Публика этого не заметила, оркестр простил ему это»

[47]

.

Об «изнаночной» стороне концертов ничего не знал Александр Серов, иначе, думается, в своей маленькой критической заметке не допустил бы одной бестактности. Да, он тоже ощутил, что Берлиоз-дирижер — уже «не совсем тот», что был еще несколько лет тому назад, что былая его энергия «значительно поутратилась». Но видел знаменитого музыканта все-таки в «парадном» освещении: «Оркестровый фельдмаршал, генералиссимус, не уступающий в своем деле никому на свете»

«Прозаическая опера»

«Женитьба». Ее захотелось написать сразу «по Гоголю». Работа Даргомыжского несомненно натолкнула на эту идею. Но здесь не было попытки сделать «нечто подобное», как ученик иногда идет за учителем. Пушкинский «Каменный гость» был все-таки написан стихами. Мусоргский решил писать на «прозу». И какую прозу! Пушкин и Гоголь — не только современники, старший и младший. Это и разные речевые стихии.

Даже в диалоге хозяина, Дона Гуана, и слуги, Лепорелло, — отточенная литературная речь. Характеры проступают отчетливо, но сквозь

правильный

язык персонажей. В этом есть доля условности, неизбежная в искусстве. Сознание читателя или «заранее готово» к этой условности, или «привыкает» к ней, перестает ее замечать. Мы входим в мир произведения, в его язык, и начинаем жить по его законам.

Гоголь будто решает совершенно иную задачу: «подслушать» и воспроизвести. Ведь и «Женитьба» начинается с разговора хозяина и слуги. Но как звучат голоса Подколесина и Степана!