СКАЗАНИЯ О ЛЮДЯХ ТАЙГИ

Черкасов Алексей

Москвитина Полина

Трилогия

А. Черкасова

и

П. Москвитиной

«Сказания о людях тайги» включает три романа и охватывает период с 1830 года по 1955 год.

«Хмель» — роман об истории Сибирского края — воссоздает события от восстания декабристов до потрясений начала XX века.

«Конь рыжий» — роман о событиях, происходящих во время Гражданской войны в Красноярске и Енисейской губернии.

Заключительная часть трилогии «Черный тополь» повествует о сибирской деревне двадцатых годов, о периоде Великой Отечественной войны и первых послевоенных годах.

Трилогия написана живо, увлекательно и поражает масштабом охватываемых событий.

Содержание

:

Хмель

Конь Рыжий

Черный тополь

ХМЕЛЬ

НАПУТНОЕ СЛОВО

Было так…

1941 год, канун Октября. Напряженное ожидание чего-то важного, чрезвычайного, что должно произойти не сегодня-завтра. Белые и красные флажки на географической карте столпились возле Москвы и вокруг Ленинграда. Каждое утро, после того как с телеграфа приносили в редакцию сводку Совинформбюро, мы собирались у карты, молчали и угрюмо расходились по своим углам; шли напряженные бои за Москву…

В один из таких дней в редакцию пришло довольно странное письмо из деревушки Подсиней, что близ Минусинска. Письмо попало ко мне. Я читал его и перечитывал и все не мог уразуметь: о ком и о чем в нем речь? И что за старуха пишет в таком древнем стиле:

«Вижу, яко зима хощет быти лютой, сердце иззябло и ноги задрожали. Всю Предтечину седьмицу тайно молюся, чтобы сподобиться, и слышу глас господний. Время не приспе: и анчихрист Наполеон у град Москвы белокаменной на той Поклонной горе, где повстречалась с ним малою горлинкою несмышленой, и разуметь не могла, что Москве гореть и сатане погибели быть. Да пожнет тя огонь, аще не зазришь спасения. Погибель, погибель будет. И лик Гитлеров распадется, яко тлен иль туман ползучий, и станет анчихрист Наполеон прахом и дымом…»

Вот и пойми: «Лик Гитлеров распадется, яко тлен иль туман ползучий, и станет анчихрист Наполеон прахом и дымом…» И что за малая горлинка, которая виделась с Наполеоном? После нашествия Наполеона минуло сто двадцать девять лет!..

КРЕПОСТЬ

Сказание первое

ЗАВЯЗЬ ПЕРВАЯ

I

Чуждо и дико гремело железо в ковыльном безмолвии. «Тринь-трак, тринь-трак», — слышались кандальные звуки.

Степь и степь…

Как моря синь, как неоглядная голубень июльского неба, равнинная степь. Хоть бы лесная опушка, кустик ли — кругом голым-голо. Хоть бы капля дождя упала на отвердевшую, как камень, местами лысую землю с выступающими островками солонцов.

Человек, закованный в кандалы, брел степью неведомо куда, не чая, выйдет ли к чему живому или упадет и никогда уже не подымется.

Каторжанские коты на деревянных подошвах, негнущиеся, тяжелые, затрудняли движения колодника, и он часто останавливался, вытирая рукавом серой арестантской куртки пот с лица.

II

Бывший мичман гвардейского экипажа, участник декабрьского восстания Александр Лопарев, 1803 года рождения, государственный преступник, осужденный по третьему разряду известного царского алфавита к двадцати годам каторжных работ и к вечному поселению в Сибири, три года отсидевший милостью царя в Секретном Доме Петропавловской крепости, — бежал с этапа…

Седьмого июля 1830 года этап остановился на привал у гнилого озера. Вода была вонючая, мерзкая. Берега поросли камышом: войдешь, — и потеряешься, как в лесу. Уголовники, какие шли в Сибирь вместе с Лопаревым, собирали на берегу сухой камыш и жгли его возле багажных кибиток.

Ночью разыгралась гроза с проливным дождем, и Лопареву не спалось. Жандарм Ивашинин храпел рядом. «Бежать!» — будто услышал Лопарев чей-то голос.

Бежать… Берегом озера, подальше в степь от своей злосчастной судьбины! Думалось: верст десять — пятнадцать пройти степью, а там…

И Лопарев ушел.

III

Уже занялась над степью предутренняя голубень, когда Лопарев увидел зарево. Будто и близко стояло оно, но не верил глазам: может, снова видение?

Какая сила подняла его с земли, он и сам не знал. Он шел и шел, а зарево было все так же далеко. Когда показалось солнце, оно исчезло совсем, и тут, в утренней свежести, почудилось, будто лают собаки.

Лопарев упал и пополз на четвереньках. Он не мог вспомнить, куда девалась кобылица с жеребенком…

И вдруг, словно чудо, какое-то поселение открылось взору, и силы покинули Лопарева. Он позвал: «Люди!» Но было тихо. Темнел лес, — не мираж ли? Нет, зримость! Воды, воды, воды! — это было единственное, чего он жаждал, и чувствовал, что внутри у него все сгорело и обуглилось.

Воды, воды, воды!..

IV

Долгим показался колоднику путь до того места, где находилась телега.

И вдруг, сразу, промеж двух рябиновых прибрежных кустов увидел он спокойную синь речной воды. Рванулся, но мужики удержали.

Над степью, за рекой, вставало солнце в полкруга, и тени от берез отпечатались длинные, пронизанные багрянцем. И небо розовело, и степь, и птицы, перелетающие с дерева па дерево. Певучая звонкость как бы призывала к движению и радости. В поределой роще виднелся пригон для скота, оттуда шли женщины с подойниками, повязанные платками до самых бровей, украдкой взглядывая на небывалого человека в кандалах.

Отроки в длинных холщовых рубахах и без штанов шли следом за Лопаревым, покуда не оглянулся один из бородачей и не погрозил батогом.

Замычали коровы. За Ишимом кочевники в малахаях, рассевшись на берегу, курили трубки.

V

… Все тот же жуткий сон: каменный пол, железная дверь и — тишина. Гробовая тишина.

Тринадцатая камера в Секретном Доме…

Он опять здесь, мичман Лопарев. Хоть бы раз увидеть солнце над головою, услышать человеческий голос!

Лопарев мечется по камере, зовет, стучит кулаками в железную дверь — но тщетно! Ни голоса в ответ. Может, он заживо погребен в каменном склепе, и никто не узнает, что он не погнул спины перед тираном.

Но что это? Стены тюрьмы наполнились кровью. Кровь капает с потолка. Лопарев хочет крикнуть, но голос пропал, и он чувствует, как цепенеют руки и ноги…

ЗАВЯЗЬ ВТОРАЯ

I

Белая борода — не снег, а прожитое лихолетье.

Когда-то Филарет Боровиков был таким же молодым, как и беглый каторжник Александр Лопарев. То и разницы: Филарет возрос в барской неволе, а Лопарев — из барского сословия, жил в холе и довольстве.

Филарет перебивался с куска на кусок. Пять дней в неделю гнул хрип на барщине, а барин Лопарев не ведал нужды из-за куска хлеба насущного, ел, что душе нравилось. Службу нес царскую, в море плавал, тешился.

Когда стало невмоготу Филарету Боровикову везти упряжь помещика, он бежал в Оренбургские степи, нашел там пристанище у раскольников-скрытников, покуда судьба не свела с Емельяном Пугачевым, который назвал себя «осударем Петром Федоровичем». Помнит Филарет последние слова Пугачева:

— Сгину я, брат мой во Христе, да не отойду весь на тот свет. И может, бог даст, из кровушки моей и моих братьев вырастут новые люди, и тогда порубят мечом и выжгут огнем всех царских слуг и насильников! И настанет на святой Руси вольная волюшка!..

II

Ефимия только того и ждала: позволения лечить барина, встречаться с ним, изливать душу. Но чтобы старец не заподозрил в дурных помыслах, Ефимия сперва отказалась лечить щепотника: грех ведь, не из нашей веры. Деверь Ларивон поддержал сноху:

— Праведное слово говорит благостная, — прогудел он себе в рыжую бородищу. — Блудницу огнем сожгли, а щепотника выхаживаем, паки зверя лютого. Отчего так?

Старец стукнул батогом-посохом:

— Молчай, срамное брюхо! Хаживал ли ты, праведник, в чепи закованным по рукам и ногам? Шел ли ты на царя с ружьем? Сиживал ли в каменной крепости? Барин тот попрал барство да дворянство, чтоб свергнуть сатанинский престол со барщиной и крепостной неволей. Слыхивал ли экое? На зуб клал али мимо бороды прошло? Может, тот барин примет нашу веру древних христиан и, как Аввакум-великомученик, пойдет с нами к Беловодьюшку сибирскому. Тогда, бог даст, отдам ему посох и крест золотой…

Содрогнулась община от подобных намерений духовника, почитаемого не менее самого Исуса Христа.

III

Щепотник Лопарев седьмые сутки не подымался, то огнем горел и беспрестанно просил воды, то закрывался с головою овчинным тулупом, чтоб согреть зябнущее тело.

Ефимия призвала на помощь все свое знахарство, какое познала белицею в Лексинском монастыре. И настоем трилистника поила, и взваром болотной полыни потчевала, и резун-травою, и корнями вилорога, и горячими бутылками обкладывала бариново тело, чтоб из костей ушла остуда. А более всего лечила собственным сердцем, неистраченной любовью, обрызганной с девичества горем горьким да вязким.

Ефимия перехитрила-таки дотошливого и никому не верящего старца: не черная холера, не тиф у барина, а просто лихорадка. После голодного и безводного плутания под солнцем по степи, да еще судную ночь слушал, — из памяти камень вышибет, не то что человека.

Знала: и от лихорадки умереть можно, потому и помогала целебными травами, и верила: одолеет худую немочь, подымет мученика на ноги…

Вокруг стана, сооруженного Ларивоном под телегою, — ни единой души ни днем, ни ночью. До того перепугал всех духовник. Ефимии то и надо — побыть хоть неделю-две с человеком, не ведавшим тягчайшей крепости духа…

IV

Августовская ночь прояснилась звездами. Играла, нежила. С берегов Ишима тянуло теплой испариной.

Лопарев лежал возле телеги, думал.

Послышался шорох, будто кто полз. Лопарев оглянулся и встретился с черными глазами — Ефимия!

— Тсс! — Ефимия погрозила пальцем: молчи, мол, — явилась тайно от старца. Подползла к телеге и протянула Лопареву бутылку. — Вино возьми.

— Вино?

V

Мелководная река воркует, журчит, будто сказку бормочет…

Бурная — камни перекатывает, с ног сшибает. Не река — кипень студеная.

Кипенью начал свою жизнь род Боровиковых…

Сам Филарет в молодые годы баловался силушкой, сноровкой, смелостью и удалью. Емельян Пугачев наградил Филарета кривой турецкой шашкой и четырехфунтовым золотым крестом, снятым с какого-то важного божьего пастыря.

Осеняя себя двоеперстием, Филарет кидался в самую гущу битвы и рубил, рубил анчихристов во имя вольной волюшки!

ЗАВЯЗЬ ТРЕТЬЯ

I

Кудрявые темные березы, отчего вы так печально шумите пышной листвою? Неуемные птицы, о чем вы беспрестанно поете в березовой роще? Муторно на душе Лопарева — места себе не находит в тенистой роще.

Плещется тиховодный синий Ишим.

Минули сутки, вторые. На исходе третья ночь. Над Ишимом полыхает предутренняя зарница. Костер то потухает, покрываясь сединою пепла, то мигает Лопареву кроваво-красными глазами углей.

Кого и чего он ждет, Александр Лопарев? Ефимию? К чему она ему, жена сына Филаретова, возросшая в двух раскольничьих монастырях, повидавшая Наполеона? Или он ждет, когда к нему явится община с молитвами, песнопениями, с иконами и позовет его к себе как Исусова праведника?

«Не могу я принять дикарское верованье, — думает Лопарев. — Как жить с ними, если они сами себя сжигают во имя святости старой веры? И что в той вере? Заблуждения, мрак?..»

II

Никуда не ушел Лопарев. Остался ждать Ефимию. Она же обещала найти его.

Утром Лопарев искупался в Ишиме. Дважды переплыл реку, набираясь остуды тела, а в сущности — хотел успокоить мятущиеся чувства.

Солнце повернуло на полдень. День выдался несносно жаркий и душный. Лопарев то встанет, то сядет, то выйдет из рощи в степь и ждет, ждет, когда же наконец появится Ефимия? А ее все нет и нет.

«Она придет. Не может быть, чтобы она забыла о своем обещании. Если только в яму посадили, тогда…»

Лопареву стало жутко. Он не может покинуть эту степь, не повидав Ефимии.

III

Ефимия достала из-за пазухи что-то завернутое в тряпицу, потом оглянулась, отошла к березе и повесила сверточек на сук, промолвив:

— В тряпице пачпорт пустынника, Александра. Да не запамятуй: ты его снял с березы. Так и старцу скажи. Пустынники хотели тебя батогами бить и грязью кидать, а ты явишься в общину с пачпортом праведника Исусова. Не знаешь, как старец ругал пустынников и посохом лупил? Пришли гнать тебя, а старец их встрел проклятием. «Пущины дети, собаки нечистые, знамение господне явилось, да вы ничего не зрили», — кричал на них. Потом Елисею тайный спрос учинили как нечестивцу грязному. И висеть он будет на кресте до того моленья, покуда ты не явишься в общину. Так порешил тайный совет апостолов-пустынников. А ты явишься с пачпортом. Сам старец упадет тебе в ноги, слышь. Не робей. Так будет, чтоб потом прозрели.

Лопарев слушал и ничего не понимал. Елисей висит на кресте? И он должен явиться с «пачпортом пустынника»! К чему ему пачпорт? Но Ефимия твердит: должен явиться с пачпортом пустынника, и тогда он будет свободен: общинные моленья для него не обязательны, он исповедует собственное раденье. Он может учить людей.

— Чему учить, Ефимия?

— Грамоте искушен, поди. Мало ли в общине малолетних отроков, не умеющих читать и писать? Подвиг то, Александра, коль человек несет людям прозренье от тьмы. Я хотела обучать грамоте, да Мокей чуть не удушил меня, яко бесноватую блудницу. А у тебя будет защита — пачпорт пустынника. Скажешь, видение было тебе обучать малолетних грамоте, и никто перечить не станет. Потому: твоими устами глаголет сам Спаситель, скажут.

IV

— На малую пречистую, когда начинает желтеть лист на деревьях, шла я берегом речки Лексы к дяде Третьяку на три дня. Матушка игуменья Евдокия говорила: «Прими пострижение, Ефимия, святой игуменью станешь: вижу в тебе такую тайну святости».

Я готовилась принять пострижение и стать схимницей, да все не могла решиться. То лист тополя трепещет за окном кельи и тревожит душу, то ветер несет мирской дух, а все душа не на месте.

Стану на колени перед материной иконкой богородицы и молюсь, молюсь, чтобы укрепиться в вере, и вдруг за окном послышался легкий посвист ветра: «Иди, иди, иди», — будто зовет в мир соблазнитель.

Собьюсь с молитвы и реву в голос.

«Матушка, где ты? — зову покойную мать. — Отзовись! Я сижу в келье, и нет мне покоя ни днем, ни ночью. Для чего ты меня породила на свет божий? Ужли для четырех стен и вечного раденья? Скушно мне, матушка. Глаза бы не глядели на каменные стены! Что в них, в тех стенах? Одно забвение, вечная упокойница. Живая, а в могиле. Страшно мне, матушка!»

V

— … Всю зиму и весну я тайно ходила в пещеру, и Амвросий встречал меня светлым сиянием. Грешна, может, но во всей Поморской земле от моря до суши, во всей Олонецкой губернии не видела я никого, кто мог бы заполнить мою душу, как Амвросий Лексинский. Для меня он был как светлое Христово воскресение.

Есть ли в том грех? Если есть — грешна, но не каюсь. Повторись та пещера сейчас — была бы в ней, видит небо.

Амвросий открыл мне столько тайн создания Библии, столько открыл тьмы и заблуждений, сколь не познаешь в целый век, если Библию читать незрячими глазами.

У себя в келье я тайно вела запись речений Амвросия и хранила в волосяном тюфяке. Грешна, каюсь.

Амвросий научил меня распознавать травы и варить из них полезные для здоровья зелья. Ни ползучая тварь, ни какой другой зверь не страшны были старцу. Я зрила собственными глазами, как змеи замирали от взгляда старца и он звал их за собою посвистом, как ручных. И они ползли за ним. Протянет руку к змее, посвистывает, и змея вползает в рукав рубахи, а из другого выползает наземь. Иль свернется и одеревенеет. Меня учил тому, хоть я и брезговала гадами ползучими.

ЗАВЯЗЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Что за люди? Чем они живут? Лопарев надумал побывать у Юсковых и узнать, где же Ефимия?

Мимо шла молодуха в черном платке. На плечах — гнутое коромысло и деревянные ведра с водой. Поклонилась Лопареву, торопливо проговорив:

— Спаси Христос, — и как бы невзначай резанула игривыми карими глазами.

Лопарев спросил:

— Где тут становище Юсковых?

II

Когда отошли от кузницы, Третьяк спросил:

— Который вам год, барин?

— Двадцать семь.

— Из князей, должно?

Лопарев подумал: «Хитер Третьяк! Знает же, что не из князей, а спрашивает».

III

Из становища Юсковых Лопарева пошел провожать белобрысый парень Семен. Неспроста тоже. Мужики не хотели показываться с Лопаревым на виду всей общины.

Еще в застолье Лопарев пригляделся к Семену: парень бравый, румяный, косая сажень в плечах. Золотистый пушок покрыл его губу и чуть припушил щеки. Не зря, может, старец Филарет обмолвился, что Ефимия совращала несмышленыша Юскова. Да какой же он несмышленыш?

— Который тебе год, Семен?

— Осьмнадцатый миновал, барин.

— Бороды еще нет.

IV

… Чтобы вершить свою волю, держать в тайном трепете и страхе общину, Филарет приблизил к себе неудержимых фанатиков-пустынников, готовых пойти в огонь по его первому слову.

Будучи духовником Церковного собора, Филарет ведал подвалами Выговского монастыря, где вел тайные допросы еретиков, и перед именем Филарета даже келарь собора испытывал смертельную оторопь.

Старец не знал жалости к еретикам, как не чувствовал боли и мучений, подвергаемых пыткам и казни.

Когда Филипп-строжайший откололся от Филаретовой общины, Филарет созвал всех верижников Поморья, чтоб огнем пожечь отступников, но те сами себя сожгли в восьмидесяти трех срубах, числом в тысячу двести сорок душ. И сам Филипп принял смерть. Тогда Филарет обратил гнев на милость, и отпели чин чином принявших смерть огнем.

Из всех святых мучеников Филарет почитал только протопопа Аввакума — неукротимого, бесстрашного, которого не уломали ни пытки цепями, ни битье батогами, ни сибирские морозы на Ангаре и даже смерть жены и младших детей. Сгорел в срубе с дьячком Федькой, а веры не отринул.

V

Если бы знал Лопарев, какие молитвы шептала Ефимия в тот момент, когда Ларивон окликнул его: «Сготовились, барин?»

«Близится мой тягчайший час испытания, — молилась Ефимия, связанная по рукам и ногам, с кляпом во рту, прикрученная веревками к костылям, вбитым в стену. — Помоги ему, богородица пречистая! Спаси его, ибо люди темные, пребывающие в забвении, поправшие бога и сатану, могут свершить свой суд, не ведая, что осквернили само небо! Спаси ему жизнь, богородица, ни о чем более не молю тебя. Пусть я сгину, и пусть пепел мой развеют по ветру, но спаси жизнь кандальнику рабу божьему Александру!..»

Ефимия не признавала никаких святых, кроме богородицы, и попрала бы самого Исуса Христа за скверну, какую творят пустынники Филарета, прикрываясь его именем. Но богородицу, в муках родившую Сына человеческого, попрать не могла.

Знала Ефимия про коварные повадки Филарета, знала, если старец говорит умильно, ласково и прослезится даже, то нельзя ему верить: он с такой же легкостью погубить может. Но вот такого ехидства и лукавства, какое учинил Филарет вечером накануне молитвенного шествия к роще, такого коварства даже и она не предвидела.

ЗАВЯЗЬ ПЯТАЯ

I

Жизнь, как река, — с истоком и устьем.

У каждого — своя река. У одного — извилистая, петлистая, с мелководьем на перекатах, так что не плыть, а брести приходится; у другого — бурливая, клокочущая, несущая воды с такой яростью, будто она накопила силы, чтоб пролететь сто тысяч верст, и вдруг встречается с другой рекой, теряет стремительность, шумливость, и начинается спокойное движение вперед, к устью.

Есть не реки, а ручейки — коротенькие и прозрачные, как жизнь младенца: народился, глянул на белый свет, не успел налюбоваться им и — помер. Таким ручейком была жизнь Веденейки…

Если глянуть с истока, иной думает: нету конца-края теченью его реки — и он радуется.

В истоке не оглядываются назад. За плечами — розовый туман, и в том тумане — игрища, потехи, мать да отец, братья да сестры, бабушки да дедушки, прилежание иль леность — чем любоваться? Зато вперед глядеть радостно. Неведомые берега тянут к себе, новые люди, встречи и разминки — жизнь!..

II

Гордыня вознесла Филарета, и он возомнил о себе, что в него вселился святой дух и ему нет равных.

Попрал многих, оплевал, ожесточил, и его попрали. Тою же хитростью, какой он правил.

Калистрат перехитрил Филарета и сбил с него рога…

Опамятовался старец связанным и с кляпом во рту.

На другой день явился Калистрат с апостолами и объявил, что пустынники-верижники приговорили Филарета к епитимье на три года.

III

… В 1694 году в Поморье на речке Выге при впадении в нее реки Сосновки Данило Викулов основал первую староверческую пустынь. Раскольники там имели два главных монастыря — Выговский и Лексинский. В каждом из них была своя часовня с колокольней, кельи для белиц и монахов, больница для престарелых и убогих, гостиница для приезжих и много хозяйственных построек.

Монастыри подчинялись раскольничьему Церковному собору, где и занял почетное место духовник Филарет Боровиков.

Все важные дела — торговые, строительные, административные, религиозные и нравственные обсуждались Церковным собором. Власть собора была всеобъемлющей.

Особенно строго собор следил за тем, чтобы ни в чем не нарушалась старая вера. Всякого уклоняющегося от старой веры доставляли в собор под караулом, принуждали к временному отлучению от общества, публичному покаянию, запирали в смирительную камеру с донной водой, а особо упорствующих живьем сжигали либо сажали на цепь, избивали палками, пытали огнем. Воров и насильников клеймили каленым железом и гнали прочь с Поморья.

Пустынь занималась скотоводством, морскими промыслами, торговала со многими городами, с Сибирью и даже с заморскими странами.

IV

Длинная-длинная ночь. Впереди — забвение…

На запястье левой руки — железное кольцо на заклепке. Обновка от Калистрата. От кольца — толстая цепь в десять аршин длины. В стену вбита скоба. К скобе цепь примкнута на увесистый замок. Микула Юсков услужил-таки!

Семнадцать суток на цепи. Люто. Люто.

И вспомнил, как в каменных подвалах Выговского монастыря по пояс в донной воде годами сидели еретики. А он, Филарет-духовник, наведываясь в подвалы, думал: обвыклись, собаки!..

Гремя цепью, Филарет сполз с лежанки и встал на молитву.

V

«Боже, боже! На кого ты меня покинул?» — молился Филарет, отбивая поклоны, как вдруг на улице послышались голоса посконников, охраняющих избу. Филарет насторожил ухо и открыл рот — так слышнее.

— Какая епитимья?! За што?! — узнал Филарет голос Мокея.

Лука подскочил на лежанке, да к двери. — Перекладина на месте. Но удержит ли?

— Ври, посконник! Убью! Сей момент! — гаркнул голос Мокея, и Филарет притопнул:

— Тако, тако, сын мой! Убивай гадов ползучих! Убивай! Голоса, голоса, но чужие, и слов не разобрать. И все стихло.

КОРНИ И ЛИСТЬЯ

Сказание второе

ЗАВЯЗЬ ПЕРВАЯ

I

Горы, и тучи, и лес дремучий. На ногах цепи, и на руках цепи. От двух цепей — еще одна в два аршина длины: к тачке замком примкнута. Ключ от замка у надзирателя.

Каторга!

От темна и до темна колодники с бритыми лбами гоняют тачки — от шурфа до бутары. Золотоносную породу возят. И в дождь, и в зной, и в осеннюю слякоть, и в крещенские морозы. Изо дня в день, из года в год. Звенят и звенят днем и ночью цепи, да колодники обвыклись — не слышат звона. Одна думка: порвать бы цепи да бежать.

Один из колодников, вечный каторжник, трижды клейменный за побеги, давно забывший собственное имя, прихватив с собой напильник, бежал в горы.

Немилостивая тайга сомкнулась хвойным обручем — дух занялся: куда уйти? Где найти пристанище, чтоб не угодить в руки стражников и сибирских казаков?

II

Тело каторжника без сожаления предали земле тут же, где лежал. Креста не поставили, а вбили в могилу тополевый кол: чтобы другим ворюгам было неповадно. «Не воруй. Не тяни лапы к чужому добру».

За убийство каторжника никто не преследовал.

— Туда ему и дорога, — сказал потом урядник. — В цепях не издох — собаки разорвали. Одна статья — смерть.

На неделе приехала в Белую Елань Ефимия Аввакумовна Юскова.

Наслышался Ларивон Филаретыч про богатства Михайлы Юскова, знал, что у Ефимии родилось двое сынов и три дочери и что сама Ефимия будто худо жила с Михайлой Данилычем. И ссорились, и от веры отреклась, и в мир уходила «искать правды», но ни разу глаз не казала в Белой Елани у родственников Юсковых.

III

Ефимия Аввакумовна глянула на иконы, занимающие весь красный угол. Те самые, под которыми удушили Веденейку! Она, Ефимия, молилась на эти иконы, когда сутки висела на костылях, ожидая судного спроса. Мокеюшка пощепал их, побил о стены, да Ларивон Филаретыч склеил потом: щепочку к щепочке, но и теперь виднеются расщелины на масляной краске.

Хозяин заметил взгляд гостьи, испугался. Как бы не опорочила нерукотворные лики святых!

— Как здоровьишко-то Семена Данилыча? — спросил про деверя Ефимии.

— Поправляется.

— Слава Христе. Со медведем бороться — спаси и сохрани! Не оробел, слава богу. Веденей наш тоже спытал обнимку косолапого. В позапрошлый год у берлоги оказия приключилась. Взял на рогатину, а руки не сдюжили. Кабы не успел нож выхватить, каюк бы.

IV

Лили дожди. Под осень кол, что вбили в могилу каторжника, выкинул гибкую веточку о трех листиках. Дунь — сломается. Но не сломалась веточка, не сгила в лютые морозы. Весною она выкинула новые побеги, окрепла. Кол пустил корешок — тонюсенький с волосинками. Ветвь тянулась все выше и выше. Корень тоже не отставал, работал, разрастался.

Минул еще год, и к ильину дню кол стал лохматым от зелени. И вдруг в ильин день сам Ларивон Филаретыч испустил дух. Что его потянуло к могиле, под сень молодого тополька, кто его знает. Когда вечером Микита Лукич позвал деда, тот не поднялся. Прислонившись спиною к деревцу, старик сидел недвижимый.

На зов Микиты выбежал Лука, заорал:

— Батюшка, али ты спишь, што ли? На молитву все собрались, а тебя нету.

Батюшка не шевелился.

V

Первым проповедником тополевого толка филаретовцы избрали старшего сына Луки, Веденея, единственного человека, чтеца рукописной Библии.

Лет через семь после кончины старца Ларивона померла бабка Марфа.

Желтая, как тополевая смола на почках, бабка Марфа утром выползла ко христову тополю и, отбив к вечеру тысячу поклонов, благословила самое себя на «красную смерть», какую почитали пустынники-филипповцы.

«Красная смерть» приходила так. Пустынника, принявшего тайное моленье «сподобиться», душат подушкою в красной наволочке. С этой подушкой один из старейших пустынников должен вылезти из темного подполья. Сам в красной рубахе и в белых штанах, босоногий. «Я здесь, отче!» — подает голос тот, кто должен принять «красную смерть».

Господний посланник, творя молитву, приближается на голос с закрытыми глазами при свете тонюсенькой восковой свечки, которую смертник держит в руках, слозкенных на груди. И когда в третий раз посланник слышит: «Я здесь, отче!», он должен успеть накрыть лицо мученика подушкой, не затушив свечи, и, навалившись на подушку всей тяжестью своего тела, душить единоверца.

ЗАВЯЗЬ ВТОРАЯ

I

Сын Филимон не радовал — увалень. Мешок с мякиной. Сам себе невесту не мог выбрать. Приглянулась парню Меланья из рода Валявиных — дырников. Глянул на нее разок на вечерке и слезу пустил: «Жени, тятя!»

— Какую лихоманку выбрал-то? Тонкая, звонкая, голосистая, на бегах рысистая, а на работу какая? Подумал?

— Подумал, тятенька.

— Ну?

— Робить будет. Порода у Валявиных ядреная. Мужики-то эвон какие! Под потолок. И богатющие!

II

До весны — за кроснами. Невеста и свекровка ткали за двумя станками. Меланья — тонкий холст из льна; свекровь ткала по суровой основе шерстью — холст для поддевок и однорядок.

Начинали при лучине и разгибали спины при лучине.

Привычные к работе руки машинально перекидывали челнок из стороны в сторону по основе, и виделось Меланье приволье таежное, посиделки на вечерках у Юсковых и Вавиловых, на которые она и в девичестве не смела заглядывать. Ах, если бы ей хоть разок довелось побывать на такой вечерке, встретиться бы с парнями. Такие ль они увальни, как Филя Боровиков?

Сядет Филя возле кросен Меланьи, если в доме нет отца, и глядит клейким взором на невесту, облизывает толстые губы, вздыхает. Зальет румянец щеки Меланьи, но не вспорхнут ресницы, не откроют карих глаз.

— Ты хоть глянь на меня, — взмолится Филя.

III

Румянился погожестью ильин день. Еще на солнцевсходье Степанида Григорьевна сплела венок для Меланьи, густо увив его зелеными пуговками хмеля и полевыми цветами. Не венок — корона царевны. Сам-то Прокопий Веденеевич похвалил: стоящий, мол, венок, для работящей невестки.

Всей семьей вышли поймою к устью мелководного Малтата.

Рядом — Амыл. Река бурная, таежная, порожистая. Глянешь в воду — прозрачная, словно стекло. Все камушки пересчитать можно. В верховьях Амыла — Ухоздвигова прииски.

Филя, в красной сатиновой рубахе под шелковым поясом, в черных суконных штанах, вправленных в сапоги со скрипом, шел с Меланьей, взявшись рука за руку. Ладошка Меланьи, холодная, как льдинка; Филина лапища костистая, жесткая и горячая, нетерпеливая.

Накрапывал дождик. Морок затянул тайгу. Курились синюшные хребты и распадки меж ними. Порхали птицы.

IV

Настали дни тягучие, как застывающая смола. Филя день и ночь пропадал на пашне: на Меланью глаз не подымал. «Пропади ты пропадом, окаянная, — думал он. — Только и знает молитвы читать да лоб крестить».

Меланья ходила по дому, как безгласная тень.

Не дом — тюрьма, постылость. Хоть бежать бы от срама. Но куда бежать? И так после того как венок утонул, на Меланью в деревне глядели как на порченую. Старухи носились из дома в дом и чернили ее почем зря: и будто хворая она, и в дом Боровиковых заявилась без девственности, и что сам Боровиков держит ее у себя из милости.

В один из звонких холодных дней, когда березы, отряхнув летние наряды, отливают чернью верхушек и в лесу от обильного листопада вся земля залита желтым и багряным, Прокопий Веденеевич собрал Филю на заработки в Красноярский скит раскольников. Приезжали из скита люди, обещали раскольникам всех толков и согласий хороший заработок. Строили что-то там — лес надо было заготовить по реке Мане. Вот и собрался Филя за сотни верст от дома. К следующему ильину дню должен был вернуться.

До Минусинска Филя ехал с отцом в тарантасе. Отец всю дорогу жужжал в ухо Фили, чтоб он держал себя осторожно среди скитских раскольников и что земля полна соблазнами, грехопадениями. Не ровен час, оступишься, и поминай как звали Филюшу!..

V

Меланья невольно потянулась к жениху — надо же куда-то прислонить одинокую головушку. А Филя хорохорился. Он и то повидал, и это; и так живут раскольники, и эдак. И постов не блюдут.

— Грех-то, грех какой! — содрогалась Меланья.

— Никакого греха нету. Все наши грехи — одна дурацкая сказка, — поучал Филя. — Только тятеньке ничего не сказывай.

От первого же поцелуя Фили у Меланьи подкосились колени. Еле устояла на ногах.

— Што будет-то! Што будет-то! — стонала Меланья.

ЗАВЯЗЬ ТРЕТЬЯ

I

Черствые ковриги хлеба, квас в лагушке, квашенина, солонина зимняя, которую никак не уваришь, а огородина еще не подошла. Меланья до того обессилела, что не рада белому свету и тем более — солнечному погожему. Хоть бы на денек-два зарядили дожди! Так нет же — ни облачка! Бездонная струится синева над головой: зной, пекло, и вечерами, осточертелый сверлящий гнус, от которого дымом не отобьешься.

В полдень случилась беда: у Меланьи выпала литовка из рук на середине покоса. Следом за нею шел свекор; впереди шевелилась широченная спина Фили.

Споткнувшись, Меланья присела и скорчилась. Трещали кузнечики звонко и часто. Подбежал Прокопий Веденеевич в броднях, в холщовых шароварах с отвисающей мотней чуть не до колена, гортанно крикнул:

— Што ты, холера, выкомариваешь?

— Тошно мне, тятенька!

II

Ночь выдалась звездная, тихая, истомная. Шел Прокопий Веденеевич в деревню, и вдруг напала на него смутность: так ли он живет, как должно? Не раз слышал от покойного батюшки Веденея Лукича, каким был праведник Филарет Боровиков, пугачевец. С Емелькой Пугачевым Казань брал, царевых слуг казнил, до царя добирался, чтоб на дыбу вздернуть, а вот праправнук Прокопий платит подати царские, бывает на сходках и не помышляет ни о каком бунте. Может, люди другими стали, или как? «Мельчает народишко, — размышлял Прокопий Веденеевич. — Где уж нам до Филарета! Духом обнищали, телом отощали. Разве Меланья родит такого богатыря, каким был Филарет Боровиков? Э-хе! Порода не та», — сокрушался старик.

У поскотины присел отдохнуть. Невдалеке, на пригорке, в березовой рощице — изба бабки Ефимии. В окнах виднеется огонек. Не спит старуха! Подумать только: дважды пережила бабий век, а все еще без костыля ходит. И с Филаретом шла в Сибирь с Поморья, и анафеме предала как еретичка и ведьма, а черная смерть будто отступилась от нее. Хоть бы не повстречать ведьму на дороге! Кого-кого, а Ефимии Прокопий Веденеевич побаивается не менее господа бога. Дурной глаз у старухи. Чего доброго, сглазит иль хомут наденет. Может, и вправду старуха с нечистым дружбу водит? Сказывают, сызмала в греховодстве погрязла.

Дома старика встретил все тот же истошный вопль Меланьи.

Филя, прикорнув на табуретке возле порога, отвалив рыжую голову на крашеную стену, храпел на всю избу.

В переднем углу — лики святых угодников, чадящая лампада с деревянным маслом, горящие восковые свечечки. На столе, накрытом холстяной скатерью, сотканной руками Меланьи, для каждого домочадца обливная кружка. Если понадобится воды испить, бери свою кружку. За обедом каждый, как и водится у старообрядцев, пользуется своей посудой, к чужой не притрагивается — грех, осквернение. Для пришлого на кухонном столике стоит «срамной» берестяной туес с водой и такая же «срамная» кружка. Если хозяйка набирает в «срамной» туес воды, то после должна чисто вымыть руки и отбить положенное количество поклонов. Иначе сама осрамится, опаскудится.

III

Шаркая пятками бродней, Прокопий Веденеевич прошел в куть, зачерпнул медным ковшиком из кадки, попил, жадно глотая степлившуюся воду. По сивой бороде скатились на посконную рубаху крупные капли. Из большой горницы доносился протяжный стон Меланьи, будто из нее вытягивали жилы.

Борода Фили торчала вверх золотой лопатой. «Экий нутряной! Ни печалюшки, ни беспокойства, — подумал Прокопий Веденеевич, но не стал будить сына. — Проку не будет, если и разбудишь. Не в меня удался холерский. Всю Степанидину стать перенял, ленивица мокропятая». И пхнув лохматого серого кота, опустился на колени. Долго молился, чтобы господь помог разродиться невестушке.

«Дщерь твоя, господи, в мучении пребывает от дня сего до настигшей ночи, — бормотал старик. — И как ты, господи, слышишь ее тяжкий вопль, то воссодействуй, помоги рабе Меланье, яко твари господней. И чтоб родился люд мужского пола. Воспою тебе хвалу великую, господи, за внука, яко раба божьего. Аминь».

Кряхтя, ухватившись за поясницу, старик поднялся с колен и, еще раз осенив себя крестом, прошел в жилую горницу.

— А-а-а-а!.. Ма-а-тушки-и-и!.. — билось из стены в стену.

IV

Не ждала бабка Ефимия, что за ней пошлет сына Прокопий Боровиков. Не она ли, Ефимия, порушила тополевый толк? Не она ли поясняла темным староверам, что верованье в тополь — дикарское, не божеское, а скорее сатанинское? И вот Филя, мужик под потолок, мнет картуз перед старухой.

Бабка Ефимия только что поднялась с постели и помогала безродной пожилой приживалке Варварушке выкатать сдобное тесто — печь подоспела.

Изба Ефимии, построенная по ее велению на отшибе деревни, у кладбища, в березовой роще, вся пряталась в зелени. Кругом щебетали птицы.

В переднем углу избы приметил Филя — маленькая иконка в две ладони, в золотом окладе, так хорошо выписанная старым письмом, что Филя от порога разглядел божью матерь с младенцем. Изба застлана половиками.

Справа — дверь в горницу за шелковыми занавесками; еще одна дверь в боковушку Варварушки, нарядная кровать с пуховой периною и пуховыми подушками под потолок. На окнах узорчатые прозрачные шторы, какие Филя видел только в скиту на окнах игумена.

V

Щедро припекало солнце. На крыльцо сунулась Степанида, заслонив собою проем двери. «Экая тельная! — скосил глаза Прокопий Веденеевич, будто впервые увидел супругу. — Разбухтела, а ни плода, ни проворства. От года к году все толще и толще. Оказия!» — Ну?

— Бог миловал! Хоть не померла, и то ладно. Степанида одернула на груди холщовую кофту, крашенную в коре багульника.

— Кого бог дал?

— Внучкой тебе будет.

— А, штоб вас! — подскочил Прокопий Веденеевич. Если бы мог, выругался бы крутым словом. Нельзя. Отродясь в доме Боровиковых не слыхано срамного слова, не пролита капля царевой водки, не протемнен потолок табачным дымом.

ЗАВЯЗЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Сизо-черная туча, клубясь и пенясь, дулась, ширилась, захватывая полнеба, до огненно-белого солнца.

Тимофей бежал вниз со склону горы, как молодой лось, откинув назад голову и раздувая ноздри от избытка силы. В рот бил горячий воздух.

Стаями перелетали воробьи.

Гулко ухнул вдалеке гром, будто кто ударил обухом топора в дно опрокинутой бочки.

Вслед за первым ударом грозы прямо над головою отполированным лезвием кривой шашки сверху вниз и наискосок в землю резанула молния, и брюхо нависшей тучи лопнуло за Амылом. Космы тучи, будто растрепанные черные волосы, тащились за рекою по верхушкам зубчатой стены ельника. Там лил дождь. А над головою жжет солнце. В затылок, в спину, в лицо и шею. Припекает, как от печки. Ветер бил в правую щеку, раздувал подол рубахи.

II

Карабкаясь на Сохатиную горку, волновались от ветра старые сосны. Пучки лучей процедились сквозь мякоть тучи, как молоко сквозь сито, и вовсе скрылись. Сразу потемнело и дохнуло свежестью. Вершины сосен клонились к горе в одну сторону, а березы по увалу шумели и качались.

Ударил ослепительно белый свет, и в тот же миг какая-то чудовищная сила швырнула Тимофея на обочину дороги. Тимофей не слышал, как рванул гром и как от огромной сосны на пригорке во все стороны полетели сучья, и ствол сосны расщепился от вершины до комля на много кусков.

Из нутра разорванного дерева выкинулась черная коса дыма. Тимофея присыпало на дороге хвойными лапами, оглушило и больно ударило в бок и в левое плечо — рука не поднималась. В ушах звенело.

— Вот это гвоздануло! — уставился Тимофей на дымящуюся сосну.

Посыпался град. Белые круглые горошины долбили в голову, точно птичьими клювами. Тимофей спохватился и, оглядываясь, одним махом перелетел через жерди поскотины и только тут вспомнил про кепку, оставленную на дороге. Не стал возвращаться. Больно клевало градом. Справа — кладбище, потемнелые от времени кресты и решетчатые оградки; шумящие высокие березы; слова — дом бабки Ефимии на берегу ключа в роще.

III

Удивляла Дарьюшка, недавняя гимназистка, переменчивая, дотошная, ищущая заветный красный огонек — таинственный и загадочный, как сокровенная мечта о счастье.

Ей все хотелось знать. И в какой партии состоял Тимофей в городе, и о чем разговаривали на подпольных сходках, и кто такой Маркс, и что за «Коммунистический манифест», за который Тимофея посадили в тюрьму, и самое главное — не отступит ли сам Тимофей от революции.

— Угадайте, где мы вчера были с бабушкой? Под вашим тополем! — вдруг сообщила Дарьюшка. — Сидели там и говорили про раскольников. Я слушала бабушку и все думала, думала. Жутко под тополем. Очень! Такие мысли лезут в голову. А вы не отречетесь, а?

— Нет. От чего мне отрекаться? Богатства у меня нет. Одни голые руки. Но по двенадцать часов мантулить за гроши не согласен. И с жандармами мириться тоже не хочу.

— А если к вам свалится миллион?

IV

Тесно стало Дарьюшке в отцовском богатом доме в Белой Елани. Отец — Елизар Елизарович Юсков, миллионщик, пайщик Енисейского акционерного общества промышленности и торговли, владел двумя паровыми мельницами, торговал скотом с Урянхаем, имел в Минусинске крупчатную мельницу, был в деле с золотопромышленником Ухоздвиговым. Братья Елизара — Игнат-урядник, Михайла, Андрей и Феоктист — слыли на деревне за богатых хозяев. Кержаки побаивались Елизара не менее господа бога: руки — что медвежьи лапы, если подвесит горяченькую — конь не устоит на ногах.

Сам старик Юсков, дед Дарьюшки, хитрющий федосеевец-рябиновец, содержал шорную мастерскую — изготовлял редкие наборные шлеи с малиновым звоном.

Скучно в отчем доме, как будто сами стены в отлинялых обоях тискают Дарьюшку в бревенчатых объятиях. Она почему-то верила, что после гимназии начнется иная жизнь — ее молодая сила и ум понадобятся обществу, и ей суждено будет свершить нечто значительное, когда не стыдно будет за прожитую жизнь. А тут, дома, как сто лет назад, — тот же затхлый мир старообрядчества, те же иконы, тот же неписаный федосеевский устав, тот же дед Юсков со псалмами. Не было дома папаши — тяжелого, угрюмого, без молитв и любезностей с его полюбовницей Алевтиной Карповной и с доверенным человеком — казачьим офицером Григорием Потылицыным, который служил у Юскова «для весу и солидности предприятия» по ограблению инородцев в Урянхайском крае; не было в доме Дуни — сестры-близнинки, которую выдали замуж за какого-то Урвана…

И вот встреча с Тимофеем Боровиковым…

Гроза и дождь, кипень юности и молодой олень…

V

Ночью в окно глядела круглая лупа, и Дарьюшка загадала; если завтра увидит луну в тучах, значит, вся ее жизнь будет темная, стылая; если луна проплывет по голубой скатерке, Дарьюшку ждет любовь, радость и перемена в жизни. Когда на другой день она собралась к бабке Ефимии, Юсков предостерег:

— Ты бы не ходила. Ведьма давно выжила из ума. Несет всякую непотребность про дом наш, ждет какого-то Пугачева да говорит про всякую ересь.

— Зачем вы так, дедушка? Бабушка никому зла не делает. Все бы так жили, как она…

— Нельзя так жить, Дарьюшка. Ни середка, ни окраина, межеумок какой-то. Она вот по поселенцам ходит, лечит, якшается с ними, а того не ведает, что не лечить их надо, а с земли гнать. Потому: у голодранцев рот широкий, а глаза завидущие. Им дай волю — живьем слопают!

Дарьюшка не стала спорить, но к Ефимии пошла.

ЗАВЯЗЬ ПЯТАЯ

I

Жизнь в Белой Елани, как хмель в кустах чернолесья, скрутилась в тугие узлы. Идешь и не продерешься в зарослях родства и староверческих толков и согласий.

В дикотравье поймы Малтата и днем сумеречно. Кусты черемухи, ивняка, топольника заслоняют солнце. Внизу — дурнина невпроворот. Смородяжник, малинник, черничник, багульник, блеклые стебли в рост человека и выше, будылья пучок в руке толщиной — все это держится так цепко друг за друга, что путнику, чтобы пробиться к Амылу или Малтату, приходится разрывать дикотравье руками, плечами и головой. Хмелевое витье, перекидываясь с куста на куст, захлестывает, как удавками.

Так и жизнь в Белой Елани. Запуталась, очерствела, шла, как муть в подмытых берегах. Редко кто из приезжих мог прижиться на стороне кержаков-староверов.

Невзлюбят Юсковы — выживут не мытьем, так катаньем. Косо взглянут ядовито насмешливые Лалетины — не жди добра. Не успеешь оглянуться, как прозвище схватишь. Не угодишь Мызниковым — беги, не теряя минуты.

Но как и в чащобе нет куста, не кидающего ветви по-своему, так и в зарослях родства каждая семья со своим нравом, установлением и традицией.

II

На межеумке двух сторон поставил кузницу поселенец Трифон, прозванный Переметной сумой.

Кузница большая, просторная, на два горна. От зари до темна не потухают горны. Куют, наваривают, оттягивают лемеха, ремонтируют молотилки, веялки, жатки, сенокосилки — работы хватает.

В напарники к Трифону пришел ссыльный из Тулы Мамонт Петрович Головня. Молодой парень гвардейского роста, слесарь и кузнец, он сразу же преобразил всю кузницу. Поставил новый горн, добыл слесарные инструменты, и кузница Трифона прославилась на всю волость.

Сюда и понаведался Тимофей.

У жатки возле кузницы возился Головня. Тут же сидели мужики. Кержаки — отдельно, у станка для ковки лошадей; поселенцы топтались у двери. Из кузницы доносился тяжелый стук молота.

III

… В доме Зыряна постоянно квартировал кто-нибудь из ссыльных за политику. Нескончаемые разговоры и споры про дела в Российской империи взбадривали Зыряна, как добрая трубка самосада, которую он не выпускал из зубов.

Одна из горниц большого дома, где обычно поселялись ссыльные, так и называлась: «департамент политики».

Одно время, в пору детства Тимки Боровикова, в «департаменте политики» обитали народовольцы откуда-то из недр Белоруссии. Их навещала ссыльная девица той же партии, тонконогая, с тонкой шеей, похожая на захудалую гусыню. Все трое прибыли по этапу из Могилева и часто пели грустные песни. От них Зырян набрался атеизма «по самые ноздри и чуть выше».

После народовольцев поселился в «департаменте политики» человек бывалый, некий Вахрушев, социалист-революционер. Каждый раз начиная разговор с хозяином, Вахрушев поучительно изрекал: «Мы, социал-революционеры, действуем прямо и точно: пуля в лоб каждому тирану». Зырян про себя окрестил Вахрушева «солитером». Квартирант все время жаловался: «Сосет меня солитер, терпения нет. Льду, льду, хозяюшка!» — глотал лед кусками. Вахрушев прожил что-то около двух с половиной месяцев и сбежал вслед за тающим снегом. Его место занял портной Яков Петержинский, сам себя отрекомендовавший «справедливым бундовцем», а Зырян переименовал в «бубновца». Портной остался в Белой Елани, открыл свою мастерскую, женился на дочери поселенца Мурашкина, и теперь его ножная машина «Зингер» стрекочет на всю Белую Елань.

До Мамонта Петровича Головни в «департаменте политики» проживал тихий социал-демократ Давид Гранин, человек вежливый, предупредительный, начитанный, — воды не замутит в доме. Но как только подселился к нему кузнец Головня, так сразу же в горнице произошел взрыв. Головня что-то орал про пустопорожние посудины, рушил всех «сицилистов», а под конец ссоры вежливый человек Гранин выскочил из горницы, как из парной бани, красный, перепуганный, и, не объяснившись с хозяином, собрал свои пожитки и переехал жить к поселенцам в Щедринку.

IV

В молодости Зырян побывал на каторге…

В ту пору жил он в работниках у Михаилы Юскова, прижимистого кержака. День и ночь работал на пашне, а Юс-ков хоть бы алтын на ладонь положил. «Ты, парень, не суетись, — урезонил кержак. — От сатанинских денег, окромя порчи крови, ничего не произойдет. Живи налегке, как бог велит. Торная дорога в рай». И Зырян, хоть и не верил, в торную дорогу в рай, работал прилежно, а Юсков, набивая карманы деньгой, поучал бескорыстию.

Но вот приключилась беда. У Юсковой племенной игреневой кобылицы народился жеребенок. Всем статьям добрый приплод — рослый, грудастый, емкий на перед, чуть вислозадый, по всему — рысистый. Одна незадача — родился полосатым, словно зебра. Вся шкура от хвоста до гривы в полосах, будто кто разрисовал. Когда Юсков взглянул на приплод, сперва удивился, но тут подоспела супруга, Галина Евсеевна.

— К лихости примета, — сказала она, выпятив жирный подбородок. У Галины Евсеевны, кроме толстого подбородка, была еще одна достопримечательность — разноглазье. Как говорится, один глаз в Казань, другой в Рязань. Левый зеленоватый, как у кошки, а правый будто простоквашей налит. Чудище, не баба.

— Какая же лихость? — спросил Юсков.

V

… Случилось так, что удачливый приискатель Круглов потерялся в тайге. По вешней оттепели ушел проведать «золотые жилы» и не вернулся. Ждали до осени, всю зиму, настала снова весна — и ждать перестали. Овдовела Харитинья Круглова с единственной дочерью Лукерьей.

Богатые кержаки засылали сватов в дом Харитиньи, но дочь уперлась: «Не выйду за нелюбого, не приневоливай, матушка».

Побывали сваты и от Елизара Елизаровича Юскова. Старик Елизар явился к вдове в борчатке, отделанной каракулями, притащил в дар невесте китайский плюш, бархату на платье, японский нарядный платок — хвастался мошной. И паровые мельницы у них, и табун лошадей в Курагиной, и отары овец, а рухляди всякой — не счесть. «В неге да в холе жить будешь, Лукерья Петровна, — гундосил старик, развалившись на лавке. — Приглянулась ты, значит, Елизару моему, с ума не сходишь у парня. Он у меня хоша и третий сын, а самый главнейший. Потому: на свет народился в день нашего престольного праздника. Оттого и Елизаром нарекли. По обычаю, значит. Сынов старших отделил — не обидел. Ну, а Елизар — род наш, юсковский, поведет далее. При его доме и мне век доживать как и должно. Вера у нас, слава те господи, без крепости, пользительная. И в городе бываем, и на миру с православным людом дружбу водим».

Долго похвалялся старик, уговаривая строптивую невесту, и не преуспел. «Не пойду, хоть золотом усыпьте дорогу», — ответила Лукерья. Вдова Харитиньюшка уговаривала дочь, грозилась, что уйдет из дому к сыну-приискателю, а дочь знай себе твердит: «Не пойду, и все».

После сватовства Юсковых Харитинья и в самом деле собралась и уехала с попутчиками на прииск к сыну. «Поживи-ка одна, непутевая. Подпирай стены!»

ПЕРЕВОРОТ

Сказание третье

ЗАВЯЗЬ ПЕРВАЯ

I

Минули новогодние праздники, настал 1917 год…

У Дарьюшки в гостях побывал отец. Неловкий, ласковый, участливый, прячущий глаза, с богатыми подарками, с поклонами от всех Юсковых.

— Приневоливать не стану, — виновато пообещал отец. — Живи как надумаешь. Потребуется помощь — скажи.

— Спасибо, — кротко ответила Дарьюшка.

— Поправишься — живи у Михайлы Михайловича: не откажут. Да и денег я оставил Евгенье Сергеевне. Хочешь — приезжай домой. И про замужество такоже: выйдешь за кого — с богом; девой жить будешь — спаси Христос.

II

Подобно жар-птице, в палату к Дарьюшке впорхнула Аинна Юскова, в норковой жакетке с алым бантом на груди, в собольей шапочке, прикрывающей только на затылке узел ее каштановых волос. И вся она, разгоряченная морозом, событиями, готова была вспыхнуть и сгореть.

— Даша, милая ты моя подружка! — обняла Аинна Дарьюшку. — Теперь ты свободна, Дарьюшка! Ты же настоящая революционерка! Кончилась власть жандармов, и ты будешь с нами!.. Если бы ты знала, что происходит в нашем доме! Даже старик расшевелился и не брюзжит. Представляешь? Он теперь председатель партии кадетов, или Союза семнадцатого октября, — не разбираюсь. Все отчаянно возбуждены, и такие разговоры — ужас! Как бы старика не хватил удар, ей-богу, — выплескивалась Аинна. «Стариком» она называла отца, Михайлу Михайловича Юскова. — И на нашем механическом заводе митингуют, и в депо, и солдаты в гарнизоне, и в мещанской управе был митинг. Везде, везде! По всему городу. Столько открылось партий — ужас! Я и не представляла, что в нашем городе так много разных партий. Боженька! Вся Кача кишит ворами и налетчиками. Тихий кошмар. Теперь без оружия не выйдешь на вечернюю прогулку. Дядя преподнес мне подарочек. — И, оглянувшись на дверь, Аинна достала из меховой муфты французский пистолет, помещающийся на ладони.

Слушая Аинну, глядя на ее пунцовое лицо, Дарьюшка никак не могла понять, что за революция в городе.

— Что ты так смотришь? — опомнилась Аинна. — Или ты не рада, что произошла революция и царя свергли?

— Царя свергли?! — округлились глаза у Дарьюшки.

III

В доме Юсковых не было того продуманного порядка и стиля, как в петербургских и московских домах. Все тут было чересчур крикливо, несимметрично, надменно и даже пошло. Что-то старорусское, купеческое пучилось в каждой комнате, залах, коридорах, боковушках, из каждого угла. Глупо устроены были отяжеленные металлом электрические люстры, настенные бра, зеркала, пушистые ковры и громоздкая мебель. Каждый, кто входил в дом, невольно сталкивался с этим коммерческим, бестолковым, крикливым и уродливым вкусом.

В доме Юсковых не было ни порядка, ни согласия.

Евгения Сергеевна открыто позорила мужа и гордилась этим, презирая пересуды знатных дам; дочь Аинна жила обособленно, никому не подчиняясь и никого не признавая. Лакеи, слуги, горничные, служащие главной конторы не знали, перед кем гнуть спину. Распоряжались все: старик Юсков и Юсков-сын, начиненный лондонским туманом; чувствовал себя хозяином мистер Четтерсворт, американец, доверенный Джона Принстона Моргана, чьими капиталами пользовались и Юсков-старший, и Гадалов, и Востротин.

Юсков во всем был зависим от вице-председателя Сибирского акционерного общества пароходства, промышленности и торговли Востротина, а тот, в свою очередь, зависел от заокеанского капиталиста, в чьих руках был основной пакет с акциями.

Сам Четтерсворт, проживающий у Юсковых, исполняющий волю своего хозяина не без интереса для себя, задавал тон в доме, любезничал с хозяйкою без стеснения и как бы подсматривал за престарелым Юсковым. И хозяин, шаркая пятками, уползал в свою нору — в ореховый кабинет за дубовой глухой дверью, замыкаемой на три ключа. В кабинете стояли бельгийские металлические сейфы с ценными бумагами, а теперь, в тревожное время, в сейфы перекочевало не менее двух пудов золота в слитках, несколько пудов серебра и золото в валюте.

IV

… Дарьюшка заблудилась в лиловом нагромождении скал. Красноярские «Столбы» — любимое место для прогулок горожан!

Кругом каменные глыбы, кремнистые кинжалы, выпирающие из земли, лохматые ели, сосны и фиолетовая тьма. Она бежит между замшелыми соснами возле серых «Столбов», куда когда-то ходила с гимназистами, карабкается по истоптанным залысинам камней, а следом за нею орущий Потылицын: «Опамятуйся, Дарья Елизаровна, опамятуйся!» Дарьюшка бежит, бежит, зовет на помощь, но не слышит собственного голоса, задыхается, и вдруг ее схватил Потылицын…

— Даша! Даша! Проснись же, пожалуйста.

Дарьюшка испуганно вскочила на постели, непонимающе уставилась на Аинну в черной юбке и в снежно-белой кофте.

— Как ты кричала во сне, бог мой!

V

В малом приемном зале, разбившись по кучкам, знатные люди города перемалывали свежие новости.

Высокий и прямой Востротин в черном фраке, всегда подтянутый и нестареющий блондин, как бы напоминающий своим видом, что он настоящий джентльмен, слушал говорливого и чем-то перепуганного Петра Ивановича Гада-лова. Возле них терся коротконогий, неуклюжий Чевелев, и голова его, круглая, с проплешинами от висков, туго вращалась на прямых плечах. Пятеро или шестеро сгрудились под аркой у входа в большой зал. За круглым столиком, уминая мягкий диван, трубил архиерей енисейской епархии Никон, чернобородый здоровяк, смахивающий на турка: до того он был черняв, горбонос, и борода кудрявилась, как у Елизара Елизаровича. Смазанные бриллиантином волосы блестели, как смола. Рядом с ним белобрысый, лобастый, жилистый, словно скрученный из пеньковых веревок, в клетчатом пиджаке, не по ритуалу вечерних приемов, в белой рубашке, расстегнутой чуть не до пупа, в остроносых лакированных штиблетах Сэмуэлл Четтерсворт — Серый черт, окуривающий сигарным дымом турецкую бороду его преосвященства.

В глубине комнаты, в полумраке, утопая до лысины в красном кожаном кресле, спокойно дремал хозяин Михайла Михайлович, а возле него — Акут Тао Саямо, японский коммерсант, поставляющий Сибирскому акционерному обществу пароходства, промышленности и торговли китайские и японские шелка, сиамские платки, вышитые золотом, не линяющие от стирки, шерстяные ткани, одинаковые с лица в с изнанки, фарфоровые сервизы и электрооборудование и даже перламутровые пуговки, а заодно собирающий с японской обстоятельностью сведения, ничего общего не имеющие с коммерцией. Человек он был ничем не выдающийся, с приплюснутым носом, как бы раздавленным роговыми очками.

Со стариком Юсковым он охотно молчал, сцепив на животе пухлые руки, ожидая господ офицеров из гарнизона:

— Какие-то будут новости!..

ЗАВЯЗЬ ВТОРАЯ

I

Стычка с русскими солдатами у ворот дома Юсковых подействовала на Арзура Палло неприятно. Для русских он был чужаком, мексиканцем, путающимся в ногах революции.

Как это могло случиться?

Он помнит сестренку Селестину, брата, зарубленную казаками мать еще в 1907 году под Красноярском; помнит отца — доктора Гриву, сосланного из Севастополя. Отец! Именно отец сослан был за подпольную деятельность и принадлежность к партии РСДРП. Такой ли он теперь, отец?

Он будто видит его — вечно лохматого, непримиримого со скверной жизни экспериментатора природы, почему-то боится поехать сейчас в Минусинск и встретиться с ним. «Ты не оправдал моих надежд, Арсентий, — будто слышит он голос отца. — Какое нам дело до Мексики, если в самой России нет порядка?» Но он, Арзур-Арсентий, как и тысячи других русских эмигрантов, начиная от Герцена, не мог вернуться в Россию только для того, чтобы сидеть в тюрьме. В эмиграции сейчас лидер социал-демократов Ленин. Арзур читал его брошюры и не уверен: все ли ему ясно в учении Ленина? И что он, Ленин? Эрудит, судя по брошюре, а по стилю — оратор. Он читал брошюры Мартова, Плеханова и даже речи Милюкова и Прокоповича. Он многое перечитал из русской политической литературы еще в Лондоне прошлой зимой и теперь в Красноярске, но так и не уяснил, какая же партия достойна, чтобы сказать самому себе: это моя партия!

За девять суток жизни в Красноярске (это же так мало!) Арзур Палло встречался с мастеровыми депо, бывал в гарнизоне и сошелся гам с прапорщиками Боровиковым и Алексеем Окуловым. Боровиков понравился. Настоящий военный и умный парень. Волевой и твердый офицер. Но и от прапорщиков он ничего путного не узнал: у них своих забот по горло, особенно сейчас, когда созданы Советы солдатских депутатов: спать и пустословить некогда. Но вот Арзур Палло встретился с Яковом Дубровинским, красивым и внушительным человеком с черными пышными усами, как у запорожца. Дубровинский испытан ссылками и арестами. Брат его был известным революционером и умер в Красноярске. Яков Дубровинский, конечно, разбирался в революционном движении России. Он уверен, что Россия в конечном итоге будет социалистической. Такое утверждение никак не укладывалось в сознании Арзура Палло. Ну, а какая партия? Дубровинский и тут не сомневался: только социал-демократическая. Но почему только эта партия? Есть еще социал-революционеры. Вздор! Эсеры — все равно что кадеты. А что такое кадеты? Кадеты — конституционно-демократическая партия буржуазии. Ленин их заклеймил беспощадно. Сравнивая кадетов с октябристами, он говорил, что как те, так и другие мечтают об идеально буржуазном обществе. Лидер кадетов Милюков — профессор истории Московского университета…

II

Аинна спрашивает: какая Мексика? Как в ней? Что в ней? Наивная девочка. Разве можно сказать про Мексику — какая она! Человек и то неохватен, а тут государство. Граничит с Северо-Американскими Соединенными Штатами. Но это необычная граница. Все равно, как если бы рядом с домом беспечного хозяина поселился громила-вор.

Большая ли? Длина сухопутной границы 3383 километра: береговая линия по Тихому океану — 7142 километра. По Мексиканскому заливу и Карибскому морю — 2855 километров. Столица — Мехико, там и жил Арзур Палло с марта 1906 года. Читал лекции по физике в университете, удостоен был звания доктора физико-математических наук, не раз уходил с повстанцами. В Мехико есть Дом индустриальных рабочих мира, и он был три года президентом в этом Доме, поддерживающим связь с революционерами Латинской Америки. Бывали люди из Европы.

Мексика! Где еще дуют такие мягкие ветры, ласкающие землю? Чудесный климат, а в России лучше. Да, да! Он, Арзур, родился в Севастополе…

— А я в Монако, — проговорила Аинна.

— В Монако? Ты в Монако?

III

Прапорщики Владимир Иванович Окулов и Тимофей Боровиков, искоса поглядывая на энергичного, седеющего русского мексиканца, невольно подумали: в какую сторону ударится Арзур Палло?

Они разговорились в гостиной Юсковых за чашкой чая.

— Где теперь генерал Сапата? — спросил Тимофей.

— Погиб при отступлении из Мехико.

— А Франсиско Вилья?

IV

Галдели «белые ромашки» — юные гимназистки с коронами на шапочках, наподобие ромашек, старатели во имя ближнего: они собирали пожертвования в пользу вдов и сирот.

На плитчатых тротуарах подтаял ледок. Арзур Палло шел с Аинной, когда их окружили белые ромашки — румяные, веселые, хотя и занимались печальной миссией сбора денег для разнесчастных вдов и сирот.

Арзур Палло заметил, как одна из белых ромашек раздавала прохожим какие-то бумажки. Кому две, а кому одну.

Арзур опустил золотой в металлический ящичек, и белая ромашка, отвесив реверанс, подала ему листок.

— Это воззвание.

V

Покуда Аинна читала, собралась кучка народа, человек пятнадцать, чиновники и мещане.

Один из чиновников, наверное знавший Аинну Юскову, но не знакомый с ее важным спутником, доверительно ска-вал:

— Эта партия к добру не приведет. Насквозь из жидов. Артур Палло оглянулся.

— Из жидов? Знакомый голос! В девятьсот пятом еврейские погромы устраивали черносотенцы с такими же голосами. Вы не из их союза?

Чиновник отступил.

ЗАВЯЗЬ ТРЕТЬЯ

I

Тишина.

Предвесенняя, задумчивая.

В тишине зреют проникновенные мысли, совершаются открытия миров и созвездий, и человек как бы охватывает умом вселенную, отыскивая собственное место в ней.

Тимофей искал свое место в революции, а рядом с ним шла Дарьюшка — притихшая, как птица, в теплом гнезде, бледная, как половинка лупы, и Тимофей чувствовал, как она кротко и робко тянулась к нему каждым своим лучиком, каждою кровинкой и словно не верила, что он рядом с нею и нагревает ее руку в своей ладони.

Они еще не привыкли друг к другу, точно кто-то упорно мешал. Революция, может, гонящая Тимофея днем и ночью в гарнизон к солдатам; и он что-то там делал, будничное, обыкновенное, но очень важное, как считала Дарьюшка, если четверо суток после первой встречи и той ночи без ночи только раз побывал в доме Юсковых, и то на часок. «Сейчас в гарнизоне — как в кипящем котле», — обмолвился он тогда, отказавшись от приглашения к ужину.

II

Замерла солдатская песня…

Дарьюшке опостылел дом Юсковых; она вернулась па улицу.

Вдруг повалил густой мартовский снег, подул ветер о Енисея. Завихряясь, снег танцевал у ног Дарьюшки. И она, запрокинув голову в меховой шапочке, подставляла разгоряченное лицо под холодные хлопья. «Буран, буран, — радовалась Дарьюшка. — «Буря бы грянула, что ли, чаша с краями полна!» — вспомнились некрасовские строки. И сама ответила: — Она грянула, буря, грянула! По всей России. Дует, кидает снегом, метет по улицам, а я все чего-то жду, как будто сама хочу лететь за бурей».

Сейчас бы пойти по темным улицам, идти всю ночь напролет. Туда, к Черной сопке. Или на правобережье, до станции Злобино. Фу, какая станция — Злобино! Нет, лучше по Енисею — торосами, торосами… Или упасть на лед, чтобы остудить кровь и глядеть на серую овчину неба.

«Хочу, хочу, хочу! — беспрестанно твердила Дарьюшка, и тающие снежинки приятно холодили ее жадные, давно не целованные губы. — Хочу, чтобы все поднялись и шли навстречу буре и чтоб люди навсегда забыли про жестокость скотов с оружием. Пусть бы смеялись счастливые, и пусть слово в России станет вольным, как во Франции. Либертэ, Эгалитэ, Фратернитэ!..»

III

Лысый лакей Ионыч до того перепугался темпераментной Дарьюшки, что, забыв приветить позднего гостя, убежал в свою нору, бормоча: «Свят-свят… Содом и гоморра! Укатают Михайлу Михайловича, укатают. То бунтовщик-мексиканец присватался, то сумасшедшая тащит людей с улицы. Содом и гоморра!»

— О как перепугался! — хохотала Дарьюшка и сама распорядилась горничной Шурой: — Проснись! Такая чудная ночь. Буран и ветер, ветер! Ты понимаешь? Ветер дует в наши паруса… Помоги раздеться гостю.

Опомнясь, чопорная Шура приняла от Гавриила Ивановича пальто и шапку. Дарьюшка меж тем вторглась в заповедные пределы мексиканца — в библиотеку.

Арзур Палло сидел за столом, что-то писал.

Дарьюшка вихрем подлетела к столу. Очки Арзура съехали на кончик носа.

IV

Ночь была неповторимой для воскресшей из мертвых Дарьюшки. Никто ее не узнавал — ни Аинна, потчуя нежданного деверя, ни мексиканец, и только Гавря был доволен: он подоспел вовремя. Теперь она будет с ним, всегда с ним. Как же он смел бежать от гимназистки еще тогда, давно? Чего он испугался? Ее «страшных вопросов»? Ее постоянного искания? Если бы он тогда сумел понять Дарьюшку со всем ее сумбуром, не было бы горечи Белой Елани, не было бы Боровикова и всего, что случилось после.

Даже кашель, противный кашель, и тот отступил от Дарьюшки. За все время, пока они веселились в большой гостиной, пили вино, Дарьюшка ни разу не кашлянула. Она нарядилась в Аиннино бордовое платье, искусно отделанное всякими складочками, строчками, выемками, собрала в большой узел свои пышные волосы, надела кольца, а поверх платья спустила золотой крестик на платиновой цепочке, тот самый, что обещала старику Боровикову за пристанище. Она была красива в эту ночь, милая Дарьюшка, и на нее нельзя было не заглядеться.

Арзур Палло расспрашивал Гаврю: как дела в Англии, во Франции, нет ли там такого же революционного брожения, каким охвачена Россия. Гавря умерил пыл брата: Англия пребывает в блаженном покое. Колонисты достаточно нажились за счет негров, арабов, индусов, китайцев. Пусть революционер из Мексики не воображает, что Англия и Франция так, запросто, вывалят награбленные богатства на стол ограбленных.

— Будет нечто другое: со временем обрежут им лапы, и не мы, русские, а сами арабы и негры, расщепай меня на лучину, если не так!

Дарьюшка хлопала в ладоши:

V

Стук-стук-стук…

Это сердце торопится жить, беспокойное сердце Дарьюшки. Она вся как в огне. Даже не помнит, какими словами поздравила ее с женихом хитрая Аинна, довольная, что наконец-то Дарьюшка избавилась от Тимофея Боровикова — «мужлана».

Было так.

— Милая, хорошая Дарьюшка, — поднялась Аинна в застолье. — Сейчас мы выпьем за твое счастье и за ваше, Гавриил. Ах, мамы нет, она бы так обрадовалась…

Дарьюшка и Гавря чокнулись.

ЗАВЯЗЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Надо сесть и подумать. И не когда-нибудь, а сейчас. Что же все-таки произошло? Столкнулись две силы: патриархально-косная, казачья и безрассудная прапорщика Боровикова. Но была еще третья сила — он сам, полковник Толстов. Насчет княжества — ерунда. Никакой он не князь. Мишура, дым. Блаженная тень из сумерек! Еще прадед прокутил и прожрал «княжество», дед приумножил кутеж и оставил своему сыну шнурованную книгу с родовым гербом и закладные квитанции. Долговые сжег, но кредиторы с векселями атаковали даже внуков.

Нет, полковник Толстов не князь. Просто полковник на казенном жалованье. Жена у него учительница в гимназии в Петрограде, сын закончил военную школу и служит в Петроградском особом гарнизоне. Дочь вышла замуж за таможенного чиновника в надежде, что хотя бы через шлагбаум таможенной службы будет видеть великосветских дам, возвращающихся из заморских променажей. А он, отец семейства, постоянно в армии. Без хитрости и жульничества. Честь превыше всего. Может, потому, что предок прославился бесчестьем?

Надо сесть и подумать. Подбить итоги жития. Такое время.

Дерьмо атаман. Еще слово, и он бы его пристрелил…

Но он не может сидя думать. Ходить, ходить, как бывало в портретном зале Военной академии.

II

Полковник Толстов думал, генерал Коченгин действовал. Власть в гарнизоне фактически в руках Совета солдатских депутатов — «пробольшевистских депутатов», как изложил в своей тайной записке доверенный генерала штабс-капитан Юрий Соколов. Тот самый Соколов, которого представил гостям в доме Юскова полковник Толстов.

Командующий Иркутским военным округом парализован нарастающими событиями революции. На прямой вопрос генерала ответил: «Действуйте сообразно обстоятельствам. С вас спросится как с командира бригады, а не с комитетов. В штабе военного округа комитетов нет». Как это понять? И в штабе 6-й Сибирской запасной стрелковой бригады тоже комитетов нет, но они есть в гарнизоне, во всех полках, батальонах, ротах и действуют не по команде генерала.

Трое в штатском, с которыми генерал был на званом ужине, представители Временного из Петрограда, выражают неудовольствие: «В Красноярске складывается обстановка чудовищная! Действуйте, генерал, пока вас не арестовали пробольшевистские комитеты». Как они рассудили, а? Не из Красноярска в Петербург ссылали политических, а из Петербурга в Енисейскую губернию, в сторону Иркутскую, в Сибирь! Или они этого не знают? И депутаты Государственной думы фракции социал-демократов, вчера освобожденные, находились здесь, в Енисейской губернии!

А вот газетка. Полюбуйтесь, господа, «Красноярский рабочий»! С такой физиономией она появилась на божий свет не вчера, а… в девятьсот пятом. Да-с, господа! Была ли такая газетка в девятьсот пятом в самом Петербурге? «То-то же, господа!..»

Создан Красноярский Совет. Возмутительно! Что же будет завтра?

III

Приказ безоговорочный, как команда: «Ле-вое пле-чо вперед!», с исходящим номером, с размашистой хвостатой подписью генерала, точно генерал выписал на бумаге такой взмах, пытаясь взлететь в небо, и шлепнулся в лужу, оставив на конце завитушки кляксу и печать штаба бригады.

Полковой писарь положил на стол бумаги, полковник махнул рукой: «Потом…»

Надо встать и подумать.

Генерал указал: три роты полка, соединив с двумя ротами из двух других полков, немедленно отправить на фронт. «Исполнение доложить немедленно». Как известно полковнику, в трех указанных ротах — густой засев большевистских агитаторов, призванных из мастеровых Иланского, Красноярского и других депо Сибирской железной дороги.

«Нейтрализовать, обезвредить полки…»

IV

— В нашем доме все винтом, все винтом! И это все она, ехидна, змея трехглавая, развратница!

— Отец, прошу тебя!

— Молчи, молчи. Я терпел. Я чересчур долго терпел, э, ехидну. И пусть она провалится в тартарары вместе со своей нагульной дочерью. Притопну и присыплю.

— Это возмутительно, в конце концов.

— А? Что? Возмутительно? И это ты говоришь отцу? Э? Депутатом от ехидны явился? Приданого для нагульной козявки, э? Баста, Володя! Старик еще в силе, чтобы раздавить ехидну трехглавую, развратницу, э, пускающую на ветер состояние, э, не мое, а твое, Николаево. Молчи. Молчи. Э, всему бывает конец, Володя, и даже змее. Сколько бы змея ни тянулась из-под колодины, а хвост покажет. Раздавить гадину, и кончено. Э, ты, может, воображаешь, что отец выжил из ума и не знает, где у него правая, а где левая нога? А? Что? Знает, знает, Володя. Вот тут наболело, перекипело и более нету мочи: час пробил! Или она меня, э, укатает, или я ее, э, спроважу из дома на все четыре стороны. Да-с, Володя. Гнать надо, гнать.

V

— Минуточку! Что вы называете цивилизацией?

Вопрос был поставлен так резко и сердито, что мистер Четтерсворт вздрогнул, оглянувшись на господина Палло.

Четтерсворт — Серый черт — разговаривал с полковником Толстовым. Акут Тао Саямо сидел тут же, по обыкновению, тихий л неприметный, как бы удалившийся в самого себя.

Разговор шел о цивилизации и, как это всегда случается перед обедом, переливался плавно, покойно, подобно журчащему ручью в тени дремотного леса, и вдруг ворвался господин Палло.

— Что вы называете цивилизацией? — повторил он.

ЗАВЯЗЬ ПЯТАЯ

I

Судьбы!..

Кому ведомо в истоке жизни, какая его ждет судьба? Злодейка или добрая покровительница? Что ему на роду написано пережить; на каком ухабе споткнуться и сломать себе голову?

Михайла Михайлович встревожен: ячейки в неводе судьбы перебирает Не те, какие судьба навяжет завтра, а что давно минули, и сами ячейки в памяти истлели — рвутся.

Давно ли был молодым — в силе, в хитрости, и думалось: не изжить века, я все могу, танцы заказывать буду я, музыка — моя и танцоры — мои. И все шло ладно. Капни тал плыл к капиталу, как тина к берегу; капитал множился а сила, здоровье — не привяжи кобылу за хвост! — таяли, на убыль шли, как лед под вешним солнцем.

Самое паскудное — женитьба на нищей княгинюшке Евгении Толстовой, племяннице князя Львова, нынешнего министра во Временном. Пакостная, греховная женитьба. Опеленала развратница Михайлу — рассудок потерял; голым телом блудницы питался — лобызал в непотребные места, и не задарма — золото плыло из сейфов. За месяц спустил более ста тысяч и тут спохватился — пригоршнями полезли волосы. И пошло! Скрутила блудница, связала у алтаря и под ноги себе положила — таковский дурак! Ох-хо-хо!..

II

Некоторое время молчали, не доверяя друг другу. Евгения Сергеевна о чем-то призадумалась, стоя боком к овальному углу письменного стола с резной решеткой по бокам; Михайла Михайлович, кося глазом, как старый филин, ничуть не доверял ехидне.

— Ну, закидывай невод, Евгения. Да упреждаю: хитрость тебе не поможет.

Евгения Сергеевна пожала плечами.

— Если не поможет, — тихо проговорила, глядя себе под ноги на узоры ковра, — если не поможет, тогда… в нашем доме будет покойник.

Михайла Михайлович дрогнул и, будто невзначай, повернул ключ в замке письменного стола, в ящике которого хранились два револьвера на боевом взводе, чуть выдвинул ящик.

III

Ночь…

Секунды прядут нитки, минуты ткут суровый холст из пряжи секунд, часы отмеряют холст аршином суток. И так без конца, без передышки из века в век.

Михайла Михайлович мечется по кабинету — ищет решение и не находит.

Бумага ехидны страшная. Он окажется полностью в ее власти, и если будет неугодным — она его спровадит в богадельню для стариков, выживших из ума.

Секунды прядут нитки…

IV

Возле часов — вороненый револьвер-самовзвод. Только в руку, нажми спусковую собачку, и коня уложить можно. А что, если не коня, а ехидну? Змею стоглавую?

Мысль трезвая, бодрящая. Другого выхода нет…

«Она меня сейчас ждет, змея стохвостая. Жди! Жди, блудница!» Он ее из револьвера на близком расстоянии. Без всяких слов — наповал.

Часы звонко тикнули — половина первого…

Надо бы прорепетировать, как это сделать. Взял со стола документ, еще не подписанный, а в правую руку револьвер. Протянул бумагу, как бы подавая Евгении Сергеевне, а в правой — револьвер под прикрытием бумаги. Так не выйдет. Надо примерить в японском халате, чтоб все вышло точно.

V

Михайла Михайлович лежал в той же позе — лицом в паркет, и ни рукою, ни ногою не дрыгал. Смирненько так. Покойно.

Евгения Сергеевна присмотрелась к нему, толкнула туфлем — мягкий и беззвучный.

Разбудила горничных — Клавдию и Шуру.

Дюжие, откормленные девки, в наспех натянутых платьях, простоволосые, заспавшиеся, едва приподняли хозяина, испуганно ахнули.

— Господи, господи!..